Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шатов стал ходить по комнате, смотря в пол и изо всех сил стараясь не взглянуть на нее.
— Тут — не рассердись, Marie, умоляю тебя, — тут есть телятина, недалеко, и чай… Ты так мало давеча скушала…
Она брезгливо и злобно замахала рукой. Шатов в отчаянии прикусил язык.
— Слушайте, я намерена здесь открыть переплетную, на разумных началах ассоциации. Так как вы здесь живете, то как вы думаете: удастся или нет?
— Эх, Marie, у нас и книг-то не читают, да и нет их совсем. Да и станет он книгу переплетать?
— Кто он?
— Здешний читатель и здешний житель вообще, Marie.
— Ну так и говорите яснее, а то: он, а кто он — неизвестно. Грамматики не знаете.
— Это в духе языка, Marie, — пробормотал Шатов.
— Ах, подите вы с вашим духом, надоели. Почему здешний житель или читатель не станет переплетать?
— Потому что читать книгу и ее переплетать — это целых два периода развития, и огромных. Сначала он помаленьку читать приучается, веками разумеется, но треплет книгу и валяет ее, считая за несерьезную вещь. Переплет же означает уже и уважение к книге, означает, что он не только читать полюбил, но и за дело признал. До этого периода еще вся Россия не дожила. Европа давно переплетает.
— Это хоть и по-педантски, но по крайней мере неглупо сказано и напоминает мне три года назад; вы иногда были довольно остроумны три года назад.
Она это высказала так же брезгливо, как и все прежние капризные свои фразы.
— Marie, Marie, — в умилении обратился к ней Шатов, — о Marie! Если б ты знала, сколько в эти три года прошло и проехало! Я слышал потом, что ты будто бы презирала меня за перемену убеждений. Кого ж я бросил? Врагов живой жизни; устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов личности и свободы, дряхлых проповедников мертвечины и тухлятины! Что у них: старчество, золотая средина, самая мещанская, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз девяносто третьего года…А главное, везде мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы!
— Да, мерзавцев много, — отрывисто и болезненно проговорила она. Она лежала протянувшись, недвижимо и как бы боясь пошевелиться, откинувшись головой на подушку, несколько вбок, смотря в потолок утомленным, но горячим взглядом. Лицо ее было бледно, губы высохли и запеклись.
— Ты сознаешь, Marie, сознаешь! — воскликнул Шатов. Она хотела было сделать отрицательный знак головой, и вдруг с нею сделалась прежняя судорога. Опять она спрятала лицо в подушку и опять изо всей силы целую минуту сжимала до боли руку подбежавшего и обезумевшего от ужаса Шатова.
— Marie, Marie! Но ведь это, может быть, очень серьезно, Marie!
— Молчите… Я не хочу, не хочу, — восклицала она почти в ярости, повертываясь опять вверх лицом, — не смейте глядеть на меня, с вашим состраданием! Ходите по комнате, говорите что-нибудь, говорите…
Шатов как потерянный начал было снова что-то бормотать.
— Вы чем здесь занимаетесь? — спросила она, с брезгливым нетерпением перебивая его.
— На контору к купцу одному хожу. Я, Marie, если б особенно захотел, мог бы и здесь хорошие деньги доставать.
— Тем для вас лучше…
— Ах, не подумай чего, Marie, я так сказал…
— А еще что делаете? Что проповедуете? Ведь вы не можете не проповедовать; таков характер!
— Бога проповедую, Marie.
— В которого сами не верите. Этой идеи я никогда не могла понять.
— Оставим, Marie, это потом.
— Что такое была здесь эта Марья Тимофеевна?
— Это тоже мы потом, Marie.
— Не смейте мне делать такие замечания! Правда ли, что смерть эту можно отнести к злодейству… этих людей?
— Непременно так, — проскрежетал Шатов.
Marie вдруг подняла голову и болезненно прокричала:
— Не смейте мне больше говорить об этом, никогда не смейте, никогда не смейте!
И она опять упала на постель в припадке той же судорожной боли; это уже в третий раз, но на этот раз стоны стали громче, обратились в крики.
— О, несносный человек! О, нестерпимый человек! — металась она, уже не жалея себя, отталкивая стоявшего над нею Шатова.
— Marie, я буду что хочешь… я буду ходить, говорить…
— Да неужто вы не видите, что началось?
— Что началось, Marie?
— А почем я знаю? Я разве тут знаю что-нибудь… О, проклятие! О, будь проклято всё заране!
— Marie, если б ты сказала, что начинается… а то я… что я пойму, если так?
— Вы отвлеченный, бесполезный болтун. О, будь проклято всё на свете!
— Marie! Marie!
Он серьезно подумал, что с ней начинается помешательство.
— Да неужели вы, наконец, не видите, что я мучаюсь родами, — приподнялась она, смотря на него со страшною, болезненною, исказившею всё лицо ее злобой. — Будь он заране проклят, этот ребенок!
— Marie, — воскликнул Шатов, догадавшись наконец, в чем дело, — Marie… Но что же ты не сказала заране? — спохватился он вдруг и с энергическою решимостью схватил свою фуражку.
— А я почем знала, входя сюда? Неужто пришла бы к вам? Мне сказали, еще через десять дней! Куда же вы, куда же вы, не смейте!
— За повивальною бабкой! я продам револьвер; прежде всего теперь деньги!
— Не смейте ничего, не смейте повивальную бабку, просто бабу, старуху, у меня в портмоне восемь гривен… Родят же деревенские бабы без бабок… А околею, так тем лучше…
— И бабка будет, и старуха будет. Только как я, как я оставлю тебя одну, Marie!
Но, сообразив, что лучше теперь оставить ее одну, несмотря на всё ее исступление, чем потом оставить без помощи, он, не слушая ее стонов, ни гневливых восклицаний и надеясь на свои ноги, пустился сломя голову с лестницы.
III
Прежде всего к Кириллову. Было уже около часу пополуночи. Кириллов стоял посреди комнаты.
— Кириллов, жена родит!
— То есть как?
— Родит, ребенка родит!
— Вы… не ошибаетесь?
— О нет, нет, у ней судороги!.. Надо бабу, старуху какую-нибудь, непременно сейчас… Можно теперь достать? У вас было много старух…
— Очень жаль, что я родить не умею, — задумчиво отвечал Кириллов, — то есть не я родить не умею, а сделать так, чтобы родить, не умею… или… Нет, это я не умею сказать.
— То есть вы не можете сами помочь в родах; но я не про то; старуху, старуху, я прошу бабу, сиделку, служанку!
— Старуха будет, только, может быть,