Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я был свидетелем тяжелейшей сцены, — писал Кондратович. — Все главы о Бунине, без изъятия и даже с ошибками, которые мы к этому времени успели устранить из текста, — появились в «Огоньке». Это было полное неприличие. А.Т., и без того равнодушный к творчеству Катаева, возмутился и стал настаивать, что повесть надо снимать, пусть Катаев идет к чертовой матери. «Не будем же мы перепечатывать после Софронова!» С прозой у нас в то время было туговато, и мы стали уговаривать А.Т. не снимать повесть из номера. Пришлось пойти на редакционные и издательские осложнения: ставить всю повесть в один номер: не печатать же, в самом деле, одну первую часть — Бунина. А.Т. и тут сопротивлялся. Потом заявил, что он хочет видеть Катаева и поговорить с ним. Катаев пришел встревоженный, чувствовал, что кошка сало съела. А.Т. сказал все, что полагается говорить в таких случаях, без обиняков и дипломатии. И семидесятилетний Катаев стал вести себя, как наивный гимназистик: «Я дал им выбрать кусок и не думал, что они будут печатать всё». «Они подвели меня», «Они нахалы» и т. п. Будто он ничего не видел и не знал: журнал выходит как-никак через неделю, можно было бы и позвонить. Так врут в первом классе гимназии: дальше придумывали что-нибудь похитрее. Это было зрелище жалкое и противное».
Отмечу гимназический инфантилизм как вообще свойственный Катаеву. Он не умел скользить, вести сложную многоходовку, ему скучно было притворяться «вечно правым» и убедительно оправдываться, все его лукавство оставалось именно что наивным и поверхностным, возможно, потому и срывавшимся в цинические демонстрации…
Твардовский объявил Катаеву, что забирает у него часть денег — вместо положенных 400 рублей за лист выдаст 300: «Если он не согласен, — пусть берет рукопись». Наказание грубое, прямо-таки деревенско-«кулацкое», ведь предварительные публикации в прессе толстожурнальной прозы были общеприняты (отрывки из «Травы забвенья» появлялись и в «Известиях»). Кондратович насмешничал: «И снова Катаев прижимает в дешевой театральной мольбе руки к груди, оправдывается, кается, говорит, что конечно, по 300, по 300 нельзя… Он понимает. Когда вышел номер, мы выплатили ему по 300. Мне передавали: Валентин Петрович обижен…»
Но выбирать не приходилось, и Катаев нес каждую новую вещь в «Новый мир», а Твардовский смурнел все больше: эстетство…
Кстати, а если задаться гимназическим вопросом: кто из них больше освежил читающую и пишущую страну? Как замечает критик Наталья Иванова, «то, что он сделал в «Юности» для Аксенова, Гладилина, Искандера, Чухонцева, Рассадина и других, Твардовский не сделал бы ни за что. Ни при какой погоде. Потому что они были ему социально (и культурно) чужие, а Катаев не только сделал это, — он возглавил это новое литературное поколение». А «цепочку московских повестей» Трифонова, доказывает та же Иванова, спровоцировала цепочка катаевских повестей: «Неожиданный, «новый» Катаев вызвал к жизни неожиданного, «нового» Трифонова».
«Трава забвенья» — пушкинское из «Руслана и Людмилы». Витязь выезжает на «старой битвы поле», недоумевая, кто его «усеял мертвыми костями».
На этот раз это была ясная и прекрасная реалистичная проза о собственной юности и безвозвратности жизни с увлекательно-драматичными историями и, конечно, ассоциациями, раздумьями, цитатами из Бунина, Мандельштама и даже Бурлюка, вполне подпадающими под старинное определение «лирические отступления». Катаев взял еще одну высоту мастерства.
Повесть о вырванном сердце. Его выхватили из рассеченной груди героя, а потом это сердце привязали к красному знамени «восставшие ламы», и все это бред лежащего в сыпняке: «Буддийски-красный цвет»… Но и «девушка из партшколы», сдавшая белого офицера в ЧК, будучи «персональным пенсионером», «старой большевичкой», пишет герою письмо со словами: «Но я его все-таки любила. Хочешь знать правду — и сейчас люблю, пишу это перед смертью. Сердце у меня давно вырвано».
Засохший комочек человеческого сердца, прикрепленного лентой к древку революционного стяга, Катаев увидел в историческом музее в Улан-Баторе, где побывал после войны (и крепко пил «за дружбу» с маршалом Чойбалсаном). В конце 1960-х годов он приехал в Монголию с сыном и в музее показал ему этот страшный экспонат.
Повесть о жизни меж двух твердынь — между Буниным и Маяковским, но и о секретах сознания и подсознания, так занимавших Катаева: «Кора головного мозга хранит отпечатки всех впечатлений жизни под надежной охраной механизма памяти, ключом к которому наука еще не овладела».
Читатели только и говорили что о катаевской улетной «Траве забвенья», но пресса реагировала слабо. Правда, спустя три месяца после публикации появился восхищенный отклик в «Литературной газете» литературоведа Олега Михайлова: «Написана повесть с такой пронзительной силой, что временами ощущаешь как бы зрительные галлюцинации». Сравнивая раннего, «бунинского», Катаева и более позднего, «красного», критик отмечал: «Странное дело, тот, «первый Катаев» запечатлен более зримо, так сказать, овеществлен и материализован, хотя, кажется, ничего общего не имеет с автором знакомых нам произведений 20-х годов, популярным советским прозаиком и драматургом. «Мне, русскому офицеру, георгиевскому кавалеру…» — повторяет он». Это же по-своему подметила и разозленная Лиля Брик, сообщавшая своей сестре Эльзе Триоле: «Вася (Катанян. — С.Ш.) всецело присоединяется ко мне и сердится даже еще больше. Он говорит, что все это о Володе написано, чтоб сбалансировать восторги перед Буниным. Черт знает что!..»
Претензии Брик касались баек, рассказанных Маяковским Катаеву: как именно он встречался с Блоком и мог ли режиссер Николай Евреинов не накормить его ужином: «Мы получили от жены Евреинова возмущенное письмо».
«А «среднего размера карлика — страшного новатора» Шкловский принял на свой счет (Вася говорит, что он именно его имел в виду. У них старые счеты) и недавно в Политехническом отстегал, говорят, автора, — продолжала Брик. — Никогда у Володи не было «невычищенных ногтей» — это мелочь, но противная».
Впрочем, она была верна своей нелюбви к Катаеву, посягавшему на принадлежащее единственно ей… А ведь ее не было в Москве в тот последний вечер, когда Маяковский, по Катаеву, «драл невычищенными ногтями пыльную шкуру медведя» — да, всегда эффектный, внешне идеально упорядоченный, но тогда потерянный и не похожий на себя. Катаевский образ прост: Маяковскому было не до красы ногтей в состоянии предельно болезненном…
У каждого свидетеля того вечера остались свои, в чем-то не совпадающие воспоминания, поэтому, в конце концов, не важнее ли отдельных деталей — способность точно передать ощущение от человека? Кажется, это у Катаева получилось бесподобно.
Госпремию ему, конечно, не дали. Не допустили даже до второго отборочного тура. А ведь ему уже было семьдесят.
Юбилей шумно отмечали в Переделкине. «Съехались молодые гости, выкормыши «Юности», — вспоминал Аксенов, упоминая Гладилина, Вознесенского, Ахмадулину, Рождественского, Окуджаву, — рекой лилось отменное вино, а подвыпивший хозяин все грозил: «Сейчас, старики, я вам выставлю такое вино, какого никто из вас, плебеев, никогда и не мечтал пить!» Не исключено, что ему мгновениями казалось, будто время отъехало назад и он снова в своей молодой компании двадцатых годов».