Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это тут? – спрашиваешь ты, потому что он останавливается.
Ты видишь поток. У`же чем там, около Картонажа. Впитывающийся в землю. Покрытый корочкой льда. Он еще чернее. Но может оказаться глубоким, по самую шею, как Ведьмак и говорил.
«Вы оба говорите слишком громко», – думаешь ты. Вас наверняка слышно очень далеко. Эхо разносит звук по лесу, он отражается от деревьев, от земли, выгибаясь, словно тонкий и гибкий металл.
Ты не войдешь в эту воду. Предпочтешь, чтобы он тебя застрелил. Не войдешь. Что-то да сделаешь. Кинешься на него и выцарапаешь ему глаза, например.
– Я его накормил, – говорит он.
– Что? – спрашиваешь ты, потому что сперва не понимаешь.
– Я так и сделал. Накормил его. Показал ему Бога, а потом накормил, – говорит он.
– Ты показал ему Бога, – повторяешь ты.
– Да, – говорит он. – У нас были такие бумажки, что показывают Бога. Вкладываешь такую в воду. Святые бумажки. Он выпил воды и увидел Его. И тогда я ему сказал, чтобы он съел тело сына своего. Когда он выпил воду, то понял. Я вырезал кусок, из ноги. Немного. Чуть больше, чем облатка.
– «Мы имели»? – с трудом спрашиваешь ты, голова у тебя трясется от плача.
Что-то длинное, металлическое и холодное прикасается к твоей голове. Поток еще сильнее ускоряется, еще сильнее темнеет.
– Это наибольшая милость, какая есть. Съесть тело сына. Быть как Авраам, – говорит Ведьмак.
Я прикрываю глаза.
– Бог спрашивает тебя, чего ты хочешь. Не лги, – слышишь ты.
– Правды.
Я не прошу о многом. Хотел бы просто откатить время назад.
Хотел бы откатить время на три года, до момента, когда узнал Юстину. Только и всего. Попытаться снова. Сделать что-то, не сидеть без движения, позволяя себя лечить и кормить. Расхерачить реальность так, чтобы у меня руки отпали. Быть там. Удержаться в этом бытии. Не потерять, что я имел. Клянусь, если бы удалось откатить время назад, я бы делал все, что ненавижу, с таким запалом, будто я это люблю. Я бы работал в худшей корпорации мира и выдумывал бы слоганы для экстремально ядовитой, канцерогенной и обеспечивающей привыкание биодобавки в детское питание и говорил бы всем, что люблю это, что это – лучшая вещь на свете. Сделал бы все, чтобы удержать мою жизнь. Удержать ее в любом смысле этого слова. Я бы не прогнулся. Клянусь.
Взглянем реалистично – это не слишком-то серьезное условие. Некоторые, получи они такую возможность, наверняка просили бы больше. Отступить на восемьдесят лет, чтобы поехать в Германию и убить Гитлера или хотя бы Боно из U2. Я? Алло, я тут, в очереди. Да, я. Прошу вас, дайте мне шанс. Я не хочу спасать мир. Мне нет до этого дела. Мне хватит просто три года назад. Чтобы спасти свою жизнь. Чтобы не прогнуться.
Вот только есть одно «но». Нельзя вернуться к какому-то моменту в своей жизни отчасти. Это двоичная система. Встречаешь приятеля по лицею, которого ты с той поры не видел – и начинаешь разговаривать с ним так, словно вы все еще в лицее. Другой возможности просто нет. Иначе вы не умеете. Точно так же, когда человек через годы возвращается в место, где был ребенком, то он сразу же снова становится им снова. Когда возвращается в место, где был безволен – снова становится безволен. Тесто, которое мы вливаем в форму в виде звезды, принимает форму звезды. Тут нечего размышлять. Это наипростейшие вещи на свете.
Точно так же, если бы я отступил на три года, то все еще был бы собой. Совершил бы те же самые ошибки. В критических точках, когда нужно было бы что-то сделать, я бы поступал как обычно. Боялся бы. Выпускал бы все из рук. С открытым ртом, как дебил, смотрел, как оно разбивается об пол.
– Скажи, о чем ты думаешь, когда так вот отсутствуешь? – спрашивает Гжесь.
Подает мне банку энергетика. На банке напечатан дьявол, лист конопли и голая баба. На вкус – как освежитель воздуха, смешанный с порошковым лимонадом. Мы стоим неподалеку от озера, у одного из домов, мотор выключен, фары тоже. Не знаю, выходим ли мы или просто кого-то ждем, не имею ни малейшего понятия. Нет смысла спрашивать об этом Гжеся. Нет никакого смысла.
– Я думал о своей жене.
– Это хорошо. Я стараюсь не думать о своей.
– Ты мне завидуешь, – говорю я, и тогда он оборачивается и некоторое время на меня смотрит, словно я обосрался.
Делает тише радио, по которому транслируют песню Acid Drinkers.
– Я никогда тебе не завидовал. У тебя жизнь спущена в унитаз. Ты делал глупости. Не хотел себе помочь. Мы – хотели тебе помочь. Всегда. Достаточно было позвонить, – говорит Гжесь.
– Слушай, даже не начинай насчет этой помощи.
Нет смысла разговаривать, особенно искренне, особенно о семье, о себе, потому что это ни к чему не приведет. Мы, самое большее, снова подеремся. Как я уже говорил, я хорош в том, чтобы доводить дела до безнадеги.
– Может, я немного завидую тебе из-за Юстины, потому что она классная женщина, красивая, крепкая, – говорит он. – Но я не могу смотреть, как ты все расхреначиваешь. Как ребенок. Сидишь и ебашишь по всему вокруг молотком. Бессмысленно. Я делал то же самое, может – поэтому.
– Я тоже не могу на это смотреть.
Он фыркает и давится дымом. Наклоняется к рулю, пытается стукнуть себя по спине.
– Ты хуевый, словно кабаре, – говорит он тихо сквозь перехваченное горло, пытаясь избавиться от дыма.
– Каратель. Ты сказал, что он не только мстил?
– Именно, – отвечает Гжесь, всматриваясь в темноту между домами. Сразу начинает нервничать. Сжимает руку на рулевом колесе. – Он исправлял вещи. И мне всегда это нравилось. Этот подход. Что можно что-то исправить.
Кто-то выходит из-за дома. Идет неторопливо, его лица не видно, оно заслонено капюшоном и шарфом. Он осматривается, словно за ним следят, а может, все в Зыборке так осматриваются, когда вечером выходят из дома. Сперва я его не узнаю, вижу только, что это мужчина моего возраста или чуть постарше, в зимнем пуховике с капюшоном, в джинсах и зимних сапогах. Гжесь поворачивает ключ в замке зажигания и въезжает во двор, чтобы развернуться. Всматривается в этого мужика, который, чуть прихрамывая, исчезает в темноте. Гжесь снова заводит машину. Мы едем в ту сторону, куда ушел мужик.
– Может, скажешь, что мы делаем? – спрашиваю я.
– Ты знаешь это чувство, когда что-то несправедливо, так несправедливо, как только может, сука, быть, и ты ничего не в силах поделать? Это чувство настолько сильно, что у тебя сжимает желудок? Что тебе блевать охота, а нечем? Что ты хочешь что-то уничтожить, но не понимаешь, что именно? Потому что ничего не можешь сделать? Совершенно ничего?
Я киваю. Снова пытаюсь дозвониться Юстине. Но телефон постоянно выключен. «Разрядился, – повторяю себе мысленно. – Оставила его выключенным в машине. Наверняка ничего не случилось».