Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То и дело слышишь: у меня авитаминоз. У той или у того-то – авитаминоз. И так как у этого слова корень насыщен витаминами, это звучит иначе, чем жуткое гнилое слово “цинга”. Его, точно уговорившись, изгнали из употребления. Но про себя, например, поскольку у меня набухли десны и гортань, и трудно дышать, и побаливают глаза, я думаю не витаминным словом, просто: “У меня цинга”.
Приснился этой ночью сон: какая-то квинтэссенция ужасов войны и пожар, и бомбы сверху, и завеса из рыжего дыма – самый зловредный из губительных газов, и безвыходность – некуда бежать. И такая была готовность к смерти, такая мольба, чтобы она поспешила и увела от ужасов, что, когда вернулось дневное сознание, сердце дрогнуло от сожаления, что это был только сон. А это – жизнь, и ужасы ее впереди.
3 июля
Через четверть часа будут меня “допрашивать”, не шпион ли я. Глупая это формальность. Шпионы, конечно, стали бы при допросе “клятися и ротитися”[637], что они честные и даже ярые патриоты. А просто честным людям такие вопросы обидны и как-то ни к чему. Уж если не доверять, нужно как-нибудь выслеживать не через беседы в милиции. А впрочем, может быть, и это нужно в административном деле, в каком я ничего не понимаю. Но нет сил расхаживать по милициям и разговаривать об оккупации, когда склерозная голова отяжелела от непривычно масляной пищи и шумит, как осенний лес.
6 июля
Что было в эти три дня. Наташино горло. Поражены гланды и гортань. Глотать мучительно. Анестезирование стали применять наконец. Но все же больно – хоть и не так, как без анестезии. Температура 39.
Анна худеет, тает, теряет силы. Пресловутый авитаминоз – маскировка гнилого слова “цинга”. Боюсь пережить Анну, боюсь пережить Наташу. И не то что “боюсь”, а не умею принять этого до конца. Где-то протест, протестующая молитва “Да не будет этого, Господи”. И с трудом возвращаюсь к привычной сыновней покорности. “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”. Л. Шестов.
Письмо от Сережи – о матери. Вряд ли поможет телеграфный мой вызов – так все складывается. И не пустят его в Москву. Немцы у Курска. Немцы бомбят Волгу.
“От глада, мора и нашествия иноплеменников избави нас, Господи!” Всё чаще, всё глубже осознаешь, что нет иного прибежища у человека, кроме молитвы.
Только она дает силу жить.
…И опять, опять, и во всем этом Наташенькино горло.
13 июля. 11 часов вечера
По Неглинному мчится поток военных машин, каких-то фургонов, грузовиков, наполненных бойцами в полном вооружении. Неглинный напоминает сегодня Малоярославец в дни германского отступления. Люди, толпящиеся у трамвайной остановки, переглядываются тревожно-вопросительно. Мелькают приглушенные слова “фронт”, “блокада”, “Ржев”, “Воронеж”. Что вы! Воронеж давно занят. А Крым – неужели он весь его себе зацапал? Так говорят. А между прочим, я ничего не знаю. – Оглядывается по сторонам и прибавляет сурово – Мало ли чего треплют языком. Лучше всего молчать. В больнице у Наташи, с Соней[638].
Соня торжественная, взволнованная. Привезла яиц, молока, сахару. Наташа на прощанье сказала ей: “Помолитесь, чтобы скорее была развязка”. То же самое сказала и мне. Я спросила: “Какая?” Она ответила: “Кому какая”. И прибавила с тоской: “Скорей бы развязка”.
Очень она томится. Температура выше 39–39,2; 39,5. Лицо стало крохотное. Глаза строгие. Ни разу не улыбнулась.
14 июля
Пасмурно. Тепло. Грибной дождик. Вчера на рынке видела смородину, землянику. Не купила – 10–15 рублей стакан. Много цветов. Расцвели и мои любимые, большие, густо-мягко-лиловые колокольчики. Принесла Наташе их и крупных белых ромашек и болотом и медом пахнущих, мохнатых, высоких, кремового цвета метелок.
Наташа любила лес. Изредка урывала какой-то час среди нескончаемых забот и работ и уходила одна часа на два, на три за грибами. Любила. Я уже говорю о ней, как будто она в прошлом. А между тем никогда я не чувствовала ее так живо, так мучительно близко, как сейчас.
Вспомнилось, как в дни общих тяжелых испытаний мы читали вот в такой же летний вечер с отцом Сережи его любимую книгу стихов. И в ней строки:
14 июля
Солнце, но возможность новых туч после недавнего дождя. Что-то сердитое в природе – холодный ветер, набеги непогоды.
Разбудил оглушительный громовой удар (в 7 часов утра). Спрашиваю Ириса (она у меня ночевала): “Бомбардировка или гром?” Она ответила сквозь сон: “Я думаю, что это гроза”. Убедившись, что это не бомбардировка, решила встать, хоть и не люблю рано начинать день. А если бы бомбы, поспала бы еще. Такая выработалась на них “защитная реакция” в Малоярославце. Проснулась с мыслью о том, что такое поэзия, что такое поэт. (Эти мысли тоже защитная реакция подсознательного от боли дневных дум о больнице, о Наташином горле, о детях, оставшихся в Малоярославце с двумя древними старухами.)
И как это часто со мной бывает, открыв “Письма” Флобера[640], натолкнулась на ответ, который до какой-то степени удовлетворяет меня: поэтическая манера – особая манера воспринимать внешний мир, спецорган, который просеивает материю и, не изменяя, преображает ее.
21 июля
“Честна перед Господом смерть преподобных его”.
Наташа в морге. Со вчерашнего дня. А послезавтра ее иссохшее, изгрызенное болезнью и голодом тело предадут земле на Ваганьковском кладбище. И никто уже не увидит на этом свете ее прозрачных глаз, из которых глядела высоко летящая, далеко устремленная, без единого пятнышка на белых ризах душа. И никто не увидит ее чудесной, животворной улыбки (светом ее она отчасти поделилась с Сережей и с Машей). Улыбкой этой и нежным пожатием (а перед этим и поцелуем руки) она простилась со мной накануне дня своей кончины.
И как всегда бывает, встает во весь рост и, как под сильным лучом прожектора, в первые дни после смерти, внутреннее существо, личность, которую мы знали, в разных фазах, в преломлениях и затемнениях. И не только мы, близкие, но и больные 38-й туберкулезной палаты, где она рассталась со своей земной оболочкой, – все почувствовали иерархический трепет: “С нами жила святая”.
В ее поколении, дочернем по отношению к моему, было, как и у нас, главным устремлением искание смысла жизни и жажда подвига – “нечеловечески величественных дел”. Но у таких людей, как я, это свелось к отдельным порывам, к мечте и к великим неудачам при попытках сделать мечту жизнью. У таких же, как Наташа, служение своей правде, которую искали и потом сочли найденной, обратилось в повседневную незаметную жертвенность и стало подвигом всей жизни. От этого ее власть – при всем смирении, при нежелании властвовать – власть “вязать и решить”, быть совестью для тех, кто запутался, забылся, изменил себе, быть поддержкой для ослабевших, быть помощью во всем, где она была нужна, и утешением и напоминанием о высших законах духа, о жизни, далекой от купли-продажи, стяжаний, и борьбой – от погони за наслаждениями и забавами.