Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты, Вань… зачем так?.. — Она откачнулась даже, когда он взглянул. Встревожилась и встала, лицо ее беспокойным сделалось и несчастным, появились откуда-то морщинки, дрогнули и опустились уголки покорных губ. Она боялась, он видел, расплакаться. Плачь, раз так, женщины всегда плачут, когда не понимают. Ты здоровая, сильная, бесцельная жажда жизни — поплачь. Это тебя только освободит, высвободит как деревце, снегом тяжелым согнутое, лишь прибавит жажды. Тебя нельзя не любить, а я уже не могу. И как чувствуешь ты все, живая… — Не надо, миленький… Неловко тебе, да? Это я, дура, ввалилась…
— Нет, ничего… — сказал он, усмехнулся — для нее, чтобы она не поняла, забыла, успокоилась. Отказаться от всего, кроме морфина? Не получится, не дадут… им больнее будет, чем тебе. Им нужны эти уколы, не тебе; пусть колют, отваром и таблетками поят, делают как лучше себе — вот все, что он может для них. — Люблю тебя… н-не сомневайся.
— Я знаю. — Она оживилась, румянец удовольствия выказался в лице, ему раньше нравилось видеть и вызывать его, говорил что-нибудь или дарил — всегда удавалось, когда он хотел. Она еще тревожилась, но забывчивость ли благая, равносильная ли ей надежда уже краешком набежала, тронула заблестевшие глаза. — Я бы сразу поняла, если не… Ты чего-нибудь хочешь сейчас?
Что-то хотеть ему, скелетине проболелой, издыхающей, в срамоте физиологической погрязшей и душевной, в позоре несвершенного? Он и сейчас верен делу, в каком осрамился, не выжил, и лучше б горелым мясом стать там, средь собратьев девяносто третьего, чем тут вот… Не успел, слишком скоро там решающее случилось. Но и чем-то занять ее надо — нужным ей с матерью, им обоим…
— Помыться бы.
— Да-да, обязательно! И постельку сменим, и… Баню истопим, сходишь.
— Если дойду. — Она, как и мать, не знала того, что с ним позавчера на скамейке было, а Меринка, принесшего рыбу, он успел подозвать, предупредить. — Иди ко мне.
Лиза подшагнула, гибко присела на корточки и, быстро нагнувшись, поцеловала его в голое плечо… за что ему? Он не знает за собой ничего такого, за что можно, что заслуживал бы перед ней. И как не брезгует она… Пожалей ее, хоть как-то приласкай, сказал он себе; и поднял руку, погладил волосы, легонькие, светло-русые, сквозь которые розовым просвечивал пробор, она вообще чистая всегда была, опрятная… Девушка из предместья, да, и ей бы, как на фото пятидесятых, белые носочки, платье цветастое сборчатое ниже колен и с белым же воротничком, а косу через плечо пустить, и — сердцу хочется ласковой песни… Не стало их, ласковых, и долго еще не будет, не услышать.
Еще хотел, искал что-то сказать ей, особое; но вернулась мать с фельдшерицей, и та, скребнув иглою кость, сделала укол, а потом долго не уходила, навязчиво болтала в задней половине, хоть выгоняй… о, человеческое, глухое, не внимающее ничему, невменяемое. У многих, слишком многих глаза в себя повернуты, самоуглубленные, как у статуй античных, самоувлеченные — хотя в себе-то как раз и не могут, а чаще не хотят разобраться. Ищут источники и блага, и зла где угодно, только не в себе. Ищут спасения от страха конечности не в себе опять же, а на стороне, заговорить его пытаются, заболтать-зачурать, заклясть и забыть. Но все ответы — в себе, вот там и копайте, там вода познания. Вы искали подсластить это горчайшее питье, но не саму его суть, формулу смеси амброзии с ядом. Кадили ханжески духу, прислуживая телу, дубовые рамы возводили для морали, кумирен понастроили, пирамид, ложь во благо изобрели — во всех вас жизнешка говорила, вопила, изворачивалась, только и всего. Дикая, жестокая, в собственном оргазме барахтающаяся, в конвульсиях последнего ужаса, это она говорила за вас, она врала вам напропалую, подзуживала с ухмылкой, свободой маня в тупики, а затем… Знаем, что потом, рабы ее на больной жизнью планете, жизнью гармоничной во зле именно, изумляться не переставая, как это и кто свести в одно, сопрячь смог гармонию и зло… искусство величайшее, так ведь и безнравственность неменьшая, ведь дальше-то некуда. В смерть личную разве, как единственно возможное искупление, как закрытие, уничтоженье несуразия этого вселенского, другого навершия ему и быть-то не может…
Что, ненависть опять — от страха? Но его-то и не было теперь, считай, столько раз пережитого всяко, до паники, обмиранья едва ль не бабского, изнурившего до отрешенности его, тупости эмоциональной и головной… тягость страшная, да, но не страх. И, может, он еще оставался бы, когда б не поле хлеба неведомого, ему уже обещанного жита, в реальности которого он теперь не хотел сомневаться, да и не мог, на сомнение тоже силы нужны, а их не было… Жито-пережито все, вот именно, в страстях изжито; и не спросишь, некого, что за реальность открывалась ему, новая и нежданная, но в яви столь объемной и непреложной, что успел увериться уже в ней, обнадежиться, — и не о том ли и Леденев говорил, в реанимацию на каталке увозимый? Как он сказал — «все объято»?.. Да, объято, смыслом неизмеримо большим, чем здесь, высвечено и пронизано, и ничего, что не успел он ухватить, охватить его, проникнуться им, главное — он есть, утоляющий, снимающий покровы многослойные лжи, зла и безнадеги, ясную же, достоверную надежду подающий… или обманулись они вывертами психики собственной, солипсисты поневоле, болезненными извращеньями остатков шаткого того, что разумом привыкли именовать?
Все может быть. В обманном мире может быть все. Как никогда за последнее время ясно думал он сейчас — укол новый, подействовал? — и не мог не отдавать отчета себе в некой странной же, непредвиденной и мучительной межеумочности положения своего, между бредом, сном ли дурным жизни и пробужденьем… куда, в смерть? В жизнь ли другую, непредставимую, по вере если — истинную? Но бред же все тот же, мистика кухонная, от жены и Мисюков вполуха слышанная, с астралами всякими, полетами и оживленьями, все те же корчи жизни, истеричные припадки ее,