Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром мы снова мчались по нашему кряжу и после полудня прибыли в Баир. К сожалению, у нас были проблемы с шинами. Бронеавтомобиль оказался слишком тяжел для кремнистого щебня, колеса все время слегка проваливались, когда мы ехали на третьей передаче, и от этого шины сильно нагревались. Камеры не раз лопались, нам приходилось останавливаться, поднимать машину домкратом и менять либо колесо, либо шину. Погода была, как всегда, жаркой, и необходимость останавливаться, поднимать броневик и накачивать шины выводила нас из себя. В полдень мы доехали до большого хребта, по которому предстояло ехать до Рас-Мухейвира. Я обещал нашим помрачневшим водителям прекрасную дорогу.
Такой она и была. Все мы словно обрели второе дыхание, даже шины не доставляли хлопот, когда мы мчались по извилистому хребту, описывая длинные кривые то с востока на запад, то в обратном направлении, оглядывая сверху то открывавшиеся взору слева от нас неглубокие долины, простиравшиеся к Сирхану, то раскинувшуюся справа равнину, по которой в отдалении проходила Хиджазская железная дорога. Светлыми пятнами, видневшимися сквозь дымку, застилавшую горизонт, были ее станции, залитые потоками солнечного света.
Перед самыми сумерками мы добрались до конца хребта, спустились в низину и со скоростью сорок миль в час поднялись по склону Хади. Перед самым наступлением темноты мы подъехали по пахотным угодьям Аусаджи к колодцам Баира. Долину освещало множество костров. Это Бакстон и Маршалл с верблюжьей кавалерией расположились лагерем после двух нетрудных переходов из Эль-Джефера.
Вокруг колодцев царило раздражение и недовольство, потому что в Баире их было всего два и теперь оба они буквально осаждались желавшими дорваться до воды. Из одного люди племен ховейтат и бени сахр черпали воду для своих натерпевшихся жажды шестисот верблюдов, а вокруг другого толпились с тысячу друзских и серахинских беженцев, дамасских торговцев и армян, направлявшихся в Акабу. Эти шумно ссорившиеся между собой бедолаги перекрывали нам доступ к воде.
Мы с Бакстоном уединились, чтобы провести военный совет. Янг, как и обещал, прислал в Баир двухнедельный рацион для солдат и животных. От него оставалось продуктов на шесть дней для людей и на десять дней фуража для верблюдов. Погонщики верблюдов выехали из Джефера в настроении, близком к мятежу от страха перед пустыней. По пути они потеряли, разворовали или продали часть запасов, имевшихся у Бакстона.
Я подозревал в этом жаловавшихся армян, но с них взять было нечего, и нам пришлось изменить наш план применительно к новым условиям. Бакстон освободил свой караван от всего лишнего, а я вместо двух бронеавтомобилей оставил один и выбрал другую дорогу.
Мне пришлось помочь корпусу верблюжьей кавалерии завершить долгую процедуру водопоя из колодцев глубиной в сорок футов, порадовавшись покладистости Бакстона и его трехсот солдат. Казалось, что их присутствие оживило долину, и люди племени ховейтат, которые никак не могли представить себе, что на свете так много англичан, никак не могли насмотреться на происходившее. Я гордился их проворством и четкой организованностью их добровольной работы. Рядом с ними иностранцами в Аравии выглядели арабы. Бакстон был исполнен радости, потому что был человеком понимающим, начитанным и смелым, однако он занимался главным образом подготовкой к продолжительному форсированному маршу.
Я проводил многие часы за раздумьями, подытоживая все сделанное, чтобы понять, где я оказался в переносном смысле этого слова в этот тридцатый день моего рождения. Я вспомнил о том, как четыре года назад собирался к тридцати стать генералом и удостоиться дворянства. Эти желания были теперь в пределах досягаемости (если я проживу еще четыре недели) – только фальшь, которую я чувствовал по отношению к арабам, излечивала меня от грубой амбициозности.
Рядом со мной были верившие мне арабы, мне доверяли Алленби и Клейтон, за меня умирали мои телохранители, и я начинал задумываться над тем, не основаны ли все завоеванные репутации, в том числе и моя, на обмане.
Теперь предстояло установить прейскуранты моей деятельности. Любой мой искренний протест называли скромностью, недооценкой самого себя и очаровательностью – людям всегда хотелось верить в романтическую сказку. Это меня раздражало. Я не был скромным, но стыдился своей неловкости, своей физической оболочки и своей непривлекательности, делавшей меня человеком некомпанейским. У меня было такое чувство, что меня считали поверхностным. Это приводило к усердной детализации – пороку дилетантов, делающих первые шаги в своем искусстве. Насколько моя война была перегружена мыслями, так как я не был солдатом, настолько моя деятельность была перегружена деталями, так как я не был человеком действия. Это была интенсивная деятельность сознания, всегда заставлявшая меня смотреть на любые факты с позиции критики.
К этой позиции следует добавить постоянное испытание голодом, усталостью, жарой или холодом и скотством жизни среди арабов. Все это делало человека ненормальным. Вместо фактов и цифр мои блокноты пестрели записями мыслей, мечтаний и самооценок, навеянных нашим положением и выраженных абстрактными словами в пунктирном ритме верблюжьей походки.
В этот день рождения в Баире я принялся, чтобы удовлетворить собственное чувство искренности, анатомировать свои убеждения и мотивы, нащупывая их в непроглядном мраке своего сознания. Застенчивость, порожденная неуверенностью в себе, ложилась на мое лицо маской, часто маской безразличия или легкомыслия, и озадачивала меня. Мои мысли цеплялись за этот кажущийся покой, зная, что это всего лишь маска; несмотря на мои попытки никогда не задерживаться на том, что представлялось интересным, бывали слишком сильные моменты, чтобы их можно было контролировать, и это пугало меня.
Я отлично сознавал присутствие во мне связанных вместе сил и ипостасей, и именно они определяли мой характер. Мне страстно хотелось нравиться людям – так сильно, что я так никогда и не смог никому дружески открыться. Страх перед неудачей столь важной для меня попытки заставлял меня воздерживаться от нее. Кроме того, существовал известный стандарт: за откровенность впоследствии оказывалось стыдно, если другой не был способен на вполне адекватный ответ на том же языке, посредством тех же самых способов и по тем же самым мотивам.
Было стремление стать знаменитым, но был также и страх перед тем, что люди заподозрят меня в чрезмерном тщеславии. Презрение к собственной страсти отличаться от других заставляло меня отказываться от всех предлагавшихся почестей. Я дорожил собственной независимостью почти так же, как любой бедуин, но бессилие моего видения лучше всего показало мне мой образ на лживых картинах, а подслушанные мною косвенные замечания других позволили мне лучше понять создаваемое мною впечатление. Стремление подслушивать и подсматривать все, что происходит со мной самим, было моим постоянным штурмом моей собственной, так и оставшейся неприступной цитадели.
Если кто-то хотел применить ко мне силу, я таких людей ненавидел. Поднять руку на живое существо для меня было равноценно осквернению самого себя. А попытка дотронуться до меня или слишком быстро проявить ко мне интерес заставляла меня содрогнуться. Я мог бы выбрать противоположное только в том случае, если бы мой ум не был деспотичным. Я всегда был горячим сторонником абсолютизма женщин и животных и больше всего сетовал на свою судьбу, когда видел какого-нибудь солдата с женщиной или же человека, ласкавшего собаку, потому что мне всегда хотелось быть таким же совершенным, но мой тюремщик сразу же уводил меня в камеру. Во время войны мои чувства и иллюзии всегда оставались внутри меня, и этого было достаточно, чтобы победить, но совсем недостаточно, чтобы уничтожать побежденных или сдерживать свои чувства, если они не вызывают у тебя ненависти, а наоборот, и, возможно, истинное постижение любви могло бы состоять в любви к презирающему тебя.