Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Убийство похуже Дантесова»!.. Выходит, что, когда Марина Ивановна приехала к Асееву в Чистополь, он ничем не помог, не принял, не сделал для нее ничего!.. Но тогда как же она могла завещать Мура именно ему.
Но Але той осенью, когда она пишет Борису Леонидовичу, было не до поисков истины. Это было мучительное для нее время, она все еще продолжала ходить на Пушкинскую, на Большую Дмитровку, в прокуратуру, добиваясь реабилитации отца. А следов его не могут разыскать, «дела» его нет…
В один из таких дней она зашла ко мне. Всегда такая сдержанная, собранная, она была на пределе, она сидела в кресле еле живая, жаловалась на сердце, я отпаивала ее какими-то каплями, которые принимала моя мать. Вот тогда Аля и сказала, что не могут найти «дело» отца. А она не может найти двух свидетелей, только двух, которые знали бы ее отца до ареста…
И она все ходит и ходит, добиваясь и требуя, и каждый раз, поднимаясь по лестнице в прокуратуру и сидя там, в приемной, в ожидании своей очереди, видит лица жен, матерей, сестер, дочерей, отцов, сыновей, которые получают вместо насильно отторгнутого, уведенного, живого близкого – жалкий клочок бумаги: «реабилитирован посмертно». И она тоже добивается этого жалкого клочка бумаги – «за отсутствием состава преступления…».
«3-го октября 1956 года после бесконечных хождений, узнаваний и напоминаний получила в Военной коллегии Верховного суда справку о папиной посмертной реабилитации. Я давно знала, что его нет в живых, но пока не увидела на бумажке “посмертно” – знала, но не верила…»
Аля жила в те дни не только с содранной кожей, но и сердце ее кровоточило.
«…Я как-то не живу и потеряла счет времени. Часы мои остановились (внутренние), и уже ничего не починишь. Этого не починишь. То, что я хлопочу об издании маминых вещей, то, что я хлопотала о пересмотре папиного дела, – это не от сердца, а от рассудка (от остатков его).
Так нужно, и без меня этого не сделается, или сделается не скоро и, возможно, хуже. По сути же дела мне все равно – столетием ли раньше, столетием позже выйдут мамины стихи, это – после ее смерти, и не просто смерти.
Проделывая все это, я меньше всего думаю о маминых читателях сегодняшнего дня и о “торжестве справедливости” в папином деле, это просто все, что я могу сделать сейчас в их память. А на каждого, кому “нравятся” мамины стихи, я подсознательно (сознательно, раз сознаю!) зла – а где ты был и чем ей помог, когда она была жива, еще жива, – в те страшные годы, дни, часы? Прежде чем иметь право любить стихи, нужно любить самого поэта. Увы, я знаю, что это мое состояние, мое отношение к современным читателям и посмертным почитателям – глупость одна. Çа ne tient pas debout[198], а иначе не могу!..»
«Где ты был и чем ты помог, когда она была жива?..» А Асеев был там, рядом, в Чистополе, он был не только читатель и почитатель Марины Ивановны, но и собрат по перу, товарищ по цеху, он был поэт! И единственный человек там, в Чистополе, который в какой-то мере мог быть ей близок… Он был благополучен, богат, влиятелен, он мог многое. Сделал ли он все, что мог? И знай он наперед, как все обернется, как будет он потом «потрясен», быть может, он бы и сделал больше. Ведь можно сделать – вложив все силы, отдав всю душу, а можно сделать просто для того, чтобы отделаться. Как, впрочем, мы чаще всего и делаем…
Аля судит всех высшим, «Божьим судом» и имеет на это право! Она не раз повторяла, что Марина Ивановна погибла из-за чудовищного людского равнодушия, и по сути – была права. Все гибли, гибнут и будут гибнуть от этого чудовищного людского равнодушия, и сами мы, в той или иной степени невольно, а то и вольно, становимся соучастниками этого людского равнодушия, и если не гибнем от него, то сами же от него и страдаем…
Позже Аля будет в более спокойных тонах писать об Асееве: «отмахнулся», «не выполнил завета матери»… Борис Леонидович, хотя и очень любит и считается с Алей, ничего в своем очерке не изменит и не изменит своего отношения к Асееву. После смерти Тарасенкова с Асеевым я почти не встречалась, а при Але имя его никогда не поминала. Но вся эта история взаимоотношений Асеев – Цветаева, Асеев – Мур, Асеев – Аля закончилась для меня весьма неожиданно и странно.
В 1979 году, когда уже ни Асеева, ни Али не было в живых, мне нужно было познакомиться со старой поэтессой и переводчицей Надеждой Павло́вич. Во-первых, я слышала, что она встречалась с Мариной Ивановной в те же предвоенные годы, что и я, а во-вторых, мне хотелось узнать о Мочаловой, воспоминания которой ходили по рукам, и в них та, ссылаясь на Павлович, очень недобро писала о Муре, о том, что он в Ташкенте пьянствовал и прочее всякое… Но, зная, как Мур жил в Ташкенте, и слыша, что Павлович добрая и набожная женщина, я хотела выяснить, как могло случиться, что эти сплетни приписывают ей? Я позвонила Павлович. Она сказала, что больна и никого не принимает, но, услышав, что я пишу книгу о Марине Ивановне, назначила мне свидание, предупредив, что только минут на пятнадцать примет меня – она очень устает от людей.
Я попала в коммунальную квартиру, кто-то из посторонних впустил меня, указав на дверь в конце коридора. Комната была невелика и поразила своей бедностью и малостью книг – видно, только самые любимые, самые нужные. В углу перед иконой теплилась лампадка. У окна за маленьким письменным столиком, заваленным бумагами, работал патлатый молодой человек, в очках. Павлович что-то диктовала ему перед моим приходом. Невысокая, слишком полная и отечная, она сразу же легла, задохнувшись от движения. Она была почти ровесницей Марины Ивановны, чуть помоложе.
«Уходящая натура…» Мои друзья часто меня торопят, говоря, что я, как в кино, работаю с «уходящей натурой». Да, собственно говоря, сверстники Марины Ивановны давно все ушли. Но и моих-то уже большинство оказалось по ту сторону, и я теперь так часто «опаздываю»!..
Надежда Павлович, Надя… «общая наша с Блоком приятельница, круглолицая, черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила – вкривь и вкось – одному Богу ведомо из каких материалов…» – писал Ходасевич, когда осенью 1920 года с помощью Блока Надежду Павло́вич поселили в Доме искусств в огромном здании, выходившем одновременно фасадами и на Мойку, и на Невский проспект, и на Большую Морскую, в так называемом «Диске», где было нечто вроде общежития петербургских писателей, где жили Ходасевич, Мандельштам, Лозинский, Форш и другие.
А у Блока в дневниках 1920 года то и дело мелькает имя Павлович: «Гумилеву Н.А.Павлович (профессиональный союз)…»[199], «…Вечером – Над. Ал. Павлович – милая и с хорошими стихами…», «Телефон от Н.А.Павлович (трем человекам из Союза уже будут кое-какие продукты)…», «…Гумилев и другие фрондируют против Павлович…», «…Павлович и Оцуп уговаривают через маму по телефону не уходить из Союза поэтов…», «…Вернулся с Н.А.Павлович. Хорошо с ней…».
Павлович лежала неподвижно, скрестив руки, распластавшись на своем ложе, глаза были закрыты.