Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Быть может, мне лучше прийти в другой раз? – сказала я.
– Другого раза не будет… – сказала она. – Задавайте вопросы.
Конечно, ни о какой Мочаловой я не стала ее расспрашивать, я спросила только о ее встречах с Мариной Ивановной, и она сказала мне то, о чем я уже писала: она очень хотела тогда встречаться с Мариной Ивановной, но была «пуганая» и боялась этих встреч и завидовала тем, кто не боялся. Я спросила еще, знала ли она Мура? Нет, почти совсем не знала…
– Да я не для того вас позвала. Я не об этом хотела вам сказать… – она опять задыхалась. – Я вам должна сказать об Асееве… Вы были в Дзинтари?
– Была.
Помню ли я – там, где теперь построили Дом художников, стояла маленькая це́рковка? Помню. Так вот, как-то раз – это было незадолго до смерти Асеева – она жила в Дзинтари и зашла ко всенощной в ту церковку. Она купила свечку и вдруг заметила у правого клироса перед иконой коленопреклоненную фигуру мужчины. Он молился, и по лицу у него текли слезы. Она узнала Асеева… Поставив свечку, она поскорей, не глядя в его сторону, заторопилась к выходу, боялась смутить его… Она прошла уже целый квартал, когда он нагнал ее и, молча взяв под руку, пошел рядом. Он сказал, что видел ее в церкви и видел, что она видела его. А знает ли она, о чем он молился? Он очень виноват перед Мариной, очень во многом виноват…
Павлович замолкла, устав от долгого монолога, и лежала неподвижно, опять закрыв глаза. А я, честно говоря, растерялась. Я могла ожидать чего угодно, но не этого! «Есть у нас Асеев Колька, Этот может. Хватка у него моя!..» И вдруг – церковь, молится…
Придумала? Но зачем это ей? Я уставилась на фитилек, мерцавший в лампадке. Говорить неправду – грех! Я знаю, многие старые, религиозные женщины любят иной раз и других хоть заочно, хоть и посмертно, но приобщить к своей вере. Может, и она так? А может быть… – она ведь «творитель», а творитель не есть лживец, «ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму, так как вещь могла и долженствовала быть…». Вот ей и представилось по разуму и совести, что конец должен был быть именно таков! И вообразив на мгновенье, она уверовала искренне, что так оно и было…
А почему, собственно, не могло быть?! И мне вспомнилось лицо Асеева, каким я его однажды увидела в Москве, в проезде Художественного театра: аскетическое, мертвенно-бледное, исступленное лицо, по которому текут слезы… Может быть, так оно и было там, в Дзинтари, в той церквушке… Может быть, это был какой-то памятный ему день и какие-то воспоминания мучили его, или запоздалое раскаяние, давно уже заговорившая совесть или страх перед близкой и неизбежной кончиной ужасали его, и, не зная куда деться от тягостных дум, от захлестнувшей его тоски и не зная, как опростать душу, проходя мимо маленькой церквушки, зашел и упал на колени по исстари заведенному прадедами обычаю… Что мы знаем друг о друге? Борис Леонидович как-то сказал Тарасенкову:
– Ведь все мы живем преувеличенными восторгами, восклицательными знаками… На восклицательном знаке живет Асеев. Он каждый раз разбегается с объятиями и с криками и тем вызывает на какую-то резкость с моей стороны. Все мы живем на два профиля – общественный, радостный, восторженный – и внутренний, трагический.
Может быть, это и был его – Асеева – «второй профиль». И почему нам всегда кажется невероятным то, что вполне может быть вероятным…
Павлович не шевелилась, казалось, она спит. Я посмотрела на молодого человека, который сидел за столом у окна, он глазами дал понять, что пора уходить. Тихонько поднявшись, на цыпочках, я направилась к выходу, и, когда была уже в дверях, Надежда Александровна открыла глаза и сказала:
– Так и напишите: Павлович сказала…
Так и написала.
Да, Москва начиналась с Мерзляковского, как и тогда в 1937-м. Только тогда – молодая, счастливая, вернувшаяся на родину из Парижа, Аля с лёта впорхнула в московскую жизнь, теперь же трудно и грустно было вживаться ей в эту обычную повседневность, которой мы все жили и от которой ее отучали шестнадцать лет…
…Душа должна была переменить русло…
Аля говорила:
– Переход от одной достоверности в другую труден даже физически; состояние невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки[200], так или иначе каждый из нас думал о мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, к доарестному, довоенному самому себе. Но домой вернулись лишь немногие, к самим же себе – никто…
Еще пребывая в том мучительном состоянии душевной оголенности, чрезмерной ранимости, живя еще с «ободранной шкурой», не успев привыкнуть к нормальному общению, «приученная преодолевать непосильное», но разучившаяся «перешагивать невысокие порожки человеческих отношений», еще недавно прибывшая из «края острых углов», сама сплошной «острый угол», – она появляется у нас в Лаврушинском.
– Пепел Клааса стучал в мое сердце и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни вскипавшие на глазах слезы…
Аля ошибалась, доверие и расположение она внушала с первой же встречи, и поколебать их не могли ни ее резкость, которая подчас прорывалась, ни повышенная нервозность, которую она тщательно старалась скрыть, ни отсутствие спокойной и объективной оценки людей и их поступков (о чем также говорят и ее записи, и письма тех лет!). И если мы – тогдашние мы – не могли по-настоящему понять, что творилось в ее душе, ибо все то было еще скрыто от нас и мы могли только смутно догадываться, но уже одно только сознание, что вот так, ни за что ни про что, можно было насильственно вырвать человека на 16 лет из жизни, вызывало щемящее чувство вины перед всеми, кто оттуда вернулся и кто оттуда не вернулся.
4 сентября Аля писала в Красноярск Аде, что удалось встретиться с Эренбургом и тот «посоветовал, как действовать насчет маминой книги». Мы помним, что когда в июле 1942 года Але в лагерь наконец решаются сообщить о смерти матери, то в первых же своих отчаянных письмах она начинает писать об архиве, где архив, что с ним. И требует, чтобы Муля забрал у Садовского все, что только у того есть, и перевез в Мерзляковский. А из Туруханской ссылки в мае 1950 года в письме к тетке: «Я решила написать И.В.[201], насчет мамы, ведь в 1951 г. будет 10 лет со дня ее смерти… Мне бы очень хотелось, чтобы у нас вышла хоть маленькая книжечка ее очень избранных стихов. Мне думается, что только И.В. может решить этот вопрос…» И наивно ждет ответа! И в октябре сообщает тетке, что ответа все нет…
И когда вернулась в Москву – первой ее заботой, помимо реабилитации отца, становится издание книги Марины Ивановны.
И если 4 сентября она пишет Аде о встрече с Эренбургом, а 13-го уже Тарасенкову: «Нашла “Метель” и не отказала себе в удовольствии перепечатать ее для вас, эта находка чудо и делю ее с вами…» Значит, пришла Аля к нам между 4 и 13 сентября 1955 года. Конечно, приход ее предварял телефонный звонок, конечно, мы ее ждали. И конечно, в памяти воскресала Марина Ивановна, виденная, живая! Стихи ее никогда не умирали. Они всегда жили в нашем доме. И всегда Тарасенков читал их, переписывал и делился ими с друзьями. Правда, было время, когда его прорабатывали как «эстета и апологета Пастернака», и он, посылая Пановой в Ленинград стихи Марины Ивановны, делает приписку, которая теперь кажется смешной, а тогда было не до смеха, – «никому не показывать»! А позже он будет буквально засыпать Панову и стихами, и прозой Цветаевой и подобных приписок уже делать не станет. И по Ленинграду из рук в руки будут переходить переплетенные им тетрадочки.