Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И плохого тоже.
— Но это будет всё? — спросил он, помолчав. — Ты расскажешь тогда всё, чтобы ничего плохого не оставлять на потом.
— Да, это будет всё, — сказала она, покривив душой. Она знала и понимала то, что не мог принять разумом мальчик: хорошее и плохое нельзя остановить. Жизнь не кончается однажды вечером, когда можно сесть рядышком и поговорить обо всём... А потом внезапно — всё равно внезапно, как обухом по голове, — объявить, что родители умерли. Никакое горе и никакое счастье ещё не конец. Когда поутихнет горе, через много дней и недель, и потом ещё, потом будет хорошее. И не меньше будет плохого.
— Но... батя и мама... Как же батя, он же не встаёт? Их из тюрьмы выпустили? Они где?
— Они ушли. Их уже никак не найти. Нигде ты их не сыщешь. А мы с тобой уходим на Дон. Мама хотела, чтобы мы ушли. Она не хотела, чтобы мы здесь оставались, понимаешь? Она завещала, чтобы никто здесь не оставался. И сама не осталась.
— Она что, не могла... подождать?.. Не хотела меня с собой брать? А отец? — Глаза его наполнялись слезами.
— Так ведь никто же не знал, что ты найдёшься! — быстро возразила Федька. — Это такое счастье, что ты нашёлся! Никто не чаял видеть тебя в живых!
Мысль эта поразила Вешняка, и он забыл слёзы. Трудно было постичь, что кто-то представляет его себе мёртвым, что кто-то — мама! — поверила в его смерть. Было это так же неестественно и... и непостижимо, как сама смерть.
— Но я живой! — улыбнулся он вдруг недомыслию всех неверующих.
— Ты как мне будешь — брат или сын? — сказала Федька.
Вопрос не сильно озадачил Вешняка после всего, что он уже пережил. Конечно же, брат.
— Стало быть, братик. Так и говори. Так и знай: братик, — кивнула Федька.
— А... — снова запнулся он.
— Вечером расскажу, что знаю, — строго перебила Федька. — А больше меня не знает никто. И добавила: — Мама, когда уходила, велела, чтобы ты меня во всём слушался. Мамино слово свято.
Больше он не решался спрашивать, страшно было утратить даже то смутное, шаткое душевное равновесие, которое он обрёл возле Федьки. И он притворился, сам себе притворился, будто не догадывается о том, что желание избежать опасного разговора само по себе уже есть нечто неблагополучное. Если не сказать постыдное. Ладно! Пусть вечером. Он рад был поверить Федьке. Тем легче было поверить, что только что он разоблачил призрачную, легковесную убедительность обмана: вот же, все думали, что Вешняк умер, — а он, нате вам, выскочил. Жив. Обиделся он на Федьку — и обознался, потому что с готовностью признал худшее. А ведь настолько разные братья, что и спутать-то невозможно, если имеешь хоть каплю веры. Веры Вешняку не хватило, только веры. Теперь он испытывал раскаяние и верить хотел до пренебрежения собой и своим не шибко-то надёжным разумением.
Они поговорили ещё про то, что дом сгорел — дотла, и Федя там был на пожарище, ничего не осталось, и что уходят на Дон... Тут наконец Вешняк кстати вспомнил, что богат. Засуетился, распутал завязанные узлом рукава кафтана и, в самом деле, несказанно Федьку удивил. Но это было ещё не всё! За пазухой тяжело перекатывалось серебро и золото, которое, рыдая, он набрал среди трухи на дне колодца, когда исчезли голоса Бахмата и Федьки. Радостное изумление брата целительно радовало и Вешняка.
Они снова упрятали ценности в узел, а мелкие деньги переложили Федьке в кошель. И узел был так тяжёл, что Федька хотела нести, но Вешняк сказал: «Я сам!».
И следовало поторапливаться, пока Прохор Нечай с товарищами не ушёл. А добираться им было, Федьке и Вешняку, до казацкого стана кругом города. Сначала назад к Фроловской слободе, глянуть на родное пепелище, выбраться потом из города по краю болота и дальше полем, мимо горящего острога. Придётся дать крюку, хорошо, если за два часа доберутся.
Не ушёл бы Прохор, беспокоилась Федька, и тем же Федькиным беспокойством проникался Вешняк.
Глава пятьдесят седьмая
Огненная сень
роза собиралась так долго, что пролилась неведомо где и зачем. Гремел приглушённый гром. Далеко по окоёму ходил ливень, слабыми порывами задувал ветер, а потом и вовсе упал. Поздно было надеяться на спасительный дождь.
В подавленном безмолвии бежавшие в поле люди наблюдали, как гарь огромного пожара, отрываясь от красного, становится дымом, и дым возносится на небывалую высоту. Можно было представить эту высоту, сопоставив необъятную — на весь город со слободами! — ширину медленно восходящего потока и полный его, под небо, столб. Жутко было и голову запрокинуть, чтобы в такую-то высь глянуть. Втянувший в себя пожар столб распадался в поднебесной, безумной высоте на побеги поменьше, едва приметно вращаясь, они сплетались между собой и, ослабев, достигали небесной тверди. А там, куда и птицам уж не подняться, растекались в стороны исполинским с острыми краями блином, под зловещую сень которого попадал горящий город, купы людей в степи, ближайшие деревушки и леса. Ядовитый, переливающихся цветов гриб прорастал над миром. Плоская шляпка, местами ярко-белая, местами в грязных пятнах, росла и ширилась, заслоняя собой свет.
Толпы народа прорвались через огонь, через ставшие кровавыми западнями ворота и теперь чернели в виду охваченных пламенем стен. Тот, кто прорвался и спас себя, не мог уже вообразить — измученное сознание не впускало, — что среди ревущего со стоном огня ещё продолжают гибнуть и, значит, продолжают жить сотни людей. Не найдя выхода, обречённые, задыхались они в погребах, на дне оврагов, в колодцах и ледниках...
Глава пятьдесят восьмая
Железное колесо
одле верховьев Хомутовского оврага, версты две в поле, Федька и Вешняк нашли многолюдный стан. Прислушиваясь к разговорам, Федька скоро узнала, что в кругу приговорили идти дорогою на Ефремов, на Елец, на Рыбную лесами в степь, и пробираться на казачьи речки, и на Дон, на столбовую реку. Повсюду обстоятельно пересказывали предстоящий путь, однако не видно было, чтобы действительно собирались в дорогу. И мало всё это походило на казачий стан, скорее на странное торжище, где слонялись неведомо какие, неведомо зачем люди: не приметно было ни отдельных куреней, ни обоза, ни