Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это наш секретарь, – сказал Леннер, почему-то неохотно, – он был лично знаком с Зандом.
– Могу я вас попросить о принятии скромного подарка, – спросил он Вильгельма немного погодя, и голубые глаза его потемнели, – от бедного человека, каков я? Примите на память. Бог весть, встретимся ли еще.
Он выдвинул ящик у стола, огляделся кругом и, удостоверившись, что их никто не видит, протянул Вильгельму овальный портрет Занда.
Вильгельм пожал ему руку, и они бросились друг другу в объятия. Это была внезапная дружба, которая между людьми старше двадцати пяти лет не завязывается. Она, как солнечный день, неверна, ее забывают, и если она иногда вспоминается, то от этого становится внезапно больно, но без таких дружб жизнь была бы неполной.
Царь второй раз перечитывал записку. Эту записку ему передал всегда вежливый, всегда сияющий Бенкендорф. Царь не очень любил его; этот молодой генерал быстро и ловко шел вверх, он был уже начальником штаба гвардейского корпуса, но излишняя старательность его раздражала Александра. Голубые глаза Бенкендорфа глядели необыкновенно искательно. Он был чрезмерно близок к великому князю Николаю, чего ревнивый к власти царь не переносил. Говорили, что Бенкендорф похож лицом на царя. Царь отлично понимал качество доброты, сиявшей в голубых глазах Бенкендорфа и пленявшей женщин (Бенкендорф был бабник).
И вот эта записка тоже удручала царя. Было начало июня. Он только что вернулся из Лайбаха в Царское Село, и ему хотелось одного – отдыха. Царскосельские липы, белые женские руки, полковая музыка, небольшой парад и смотр – вот и все, что ему было нужно сейчас. И он с некоторой досадой склонился во второй раз над запиской не в меру старательного Бенкендорфа, который мог бы с ней подождать.
А записка была чрезвычайно неприятная.
Несомненно, завелось в России какое-то весьма подозрительное тайное общество. Это уже не были масоны, с которыми, конечно, тоже было неладно, которые тоже совались не в свои дела и были неприятны. Но общество, о котором писал Бенкендорф, было откровенно разбойничье, политическое, с очень опасными чертами, с какими-то чуть ли не карбонарскими приемами: какие-то тройки, десятки, заседания…
И все-таки Бенкендорф ошибается. Есть там какое-то общество, но не революционное. Зачем произносить слово «революционное» в отношении к России? Может быть, оно заражено критическим духом, но в России революции нет и быть не может. Царь не хотел читать слово «революционный». Он боялся этого слова и досадовал на Бенкендорфа: «Критическое, критическое направление, никакой революции нет».
Промелькнуло воспоминание о Семеновском полке, его полке, его лейб-гвардии, которая так бессовестно обманула его ожидания. Он боялся этого воспоминания, как личной обиды. Он рассыпал семеновцев, он уничтожил полк, стер их память с лица земли. Полно, стер ли? Да, да, их тогда же перевезли в Свеаборг, говорят, была буря – в это время суда уже не ходят – они чуть не погибли – и хорошо бы, если б погибли, пусть, пусть не бунтуют.
Сколько хлопот! А как хорошо бы все устроилось, если бы весь этот полк погиб там где-нибудь, на пути в Свеаборг! А то пришлось перекинуть его на юг, во второй и третий корпус. И Бог один ведает, чего они там еще натворят. Все это, конечно, дело рук умников, тех самых, о которых ему вот и Бенкендорф пишет, и полусумасшедший Каразин писал.
И все-таки Бенкендорф ошибается: никакой революции в России быть пока не может. Умников надо изъять – и критическое направление прекратится. Он опять принялся читать. Общей части записки он не читал, пробегал ее глазами с неясным страхом, и слово «революция», промелькнувшее еще раз, заставило его снова поморщиться. Генерал перестарался. Не следует повышать его. Зато с величайшей аккуратностью царь читал имена, соображал, записывал их в книжку.
«…Николай Тургенев, который нимало не скрывает своих правил, гордится названием Якобинца, грезит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде выиграть все при перевороте…»
«…брался с профессором Куницыным издавать журнал по самой дешевой цене для большого расхода, полагая издержки за счет общества, в котором бы помещались статьи, к цели общества относящиеся. Содействовать сему обязаны были все члены; также брались: Чаадаев (испытывавшийся еще для общества), Кюхельбекер (молодой человек с пылкой головою, воспитанный в Лицее, теперь за границей с Нарышкиным) и другие…»
Не угодно ли?
Царь выглянул в окно и посмотрел на Лицей. Отогрел змей на своей груди, на своей собственной груди… Лицей, Куницын и этот сын маменькиной фрейлины, немец. Прямо под боком, возмутительно. Стихотворения Пушкина. И все это творится у самого его дома. А ведь он сам, сам открывал этот Лицей.
Он подошел к шифоньерке с секретным замком и достал еще одну бумагу. Это был донос Каразина. Да, да – и этот вот предупреждает о Лицее. Стихотворец Пушкин… портрет Лувеля… Это прямо галерник какой-то, brigand…[109]И вот стихи возмутительные этого немца:
Злодеям грозный бич свистит
И краску гонит с их ланит,
И власть тиранов задрожала.
– Не угодно ли? – Александр не без изящества поклонился…
«…Поелику эта пьеса была читана в обществе непосредственно после того, как высылка Пушкина сделалась гласною, то и очевидно, что она по сему случаю написана».
Без всякого сомнения…
«…Все это пишут и печатают бесстыдно не развратники, запечатленные уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ, и подумайте о следствиях такого воспитания!»
Александр невольно выглянул в окно.
…Несомненно, разврат под боком. Отрицания благого промысла всюду… И всюду критический дух… Надо Аракчеева повидать, что-то нужно опять предпринять непременно…
«И власть тиранов задрожала».
Он усмехнулся.
…Мальчишка. Теперь за границей? – Он поморщился. – Не следовало пускать.
И записал: «Кюхельбекер. Поручить под секретный надзор и ежемесячно доносить о поведении».
Лион. 21/9 декабря 1820 г.
Германцы доказали в последнее время, что они любят свободу и не рождены быть рабами, но между их обыкновениями некоторые должны показаться унизительными и рабскими всякому, к ним не привыкшему. К сему разряду в особенности принадлежит употребление качалок (портшезов). – Признаюсь, что в Дрездене, где нет извозчиков, в худую погоду, полубольной, я несколько раз принужден был пользоваться ими; но как воображу, что еду или, что все равно, несусь на плечах мне подобных, я всегда готов был выпрыгнуть. – Еще менее показался мне обычай заставлять за деньги петь на улицах сирот, воспитывающихся за счет общественный: больно видеть этих бедных детей в их длинных черных рясах и в огромных шляпах, каковые у нас при похоронах носят могильщики! Вечером они поют при факелах: тогда их напевы, томные, протяжные, ужасны при тишине, повсюду царствующей; вступая в жизнь, они уже должны быть проповедниками смерти, суда и разрушения. В Дрездене, на новой площади, всякий раз встречал я хор этих певчих; они казались мне привидениями или усопшими, которые оставили кладбище, чтобы напомнить живым о превратности всего земного.