Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде “Романтики” следовало публиковать “Федру” или “Тезея”, одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.
– Не понимаю, – сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, – все же, почему вы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то время как наша задача – облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это первая книга, от нее зависит судьба последующих…
– Потому, – говорила я, – что “Феникс” – это не та Цветаева; настоящая Цветаева – это “После России”, это – “Поэма Горы”, это – “Тезей” и “Федра”.
– Неверно. Нет “той” или “не той” Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложненные, и те и другие – талантливы, и те и другие – Цветаева, в движении, в пути.
– Нет, – твердила я. – Настоящая Цветаева – это та, что погибла; та, что писала “Феникса”, – выжила бы. Посмертная книга – не просто знакомство читателя с писателем, а тот самый памятник…
– Нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всем его объеме; воздвигать и жизни его, и гибели. Но не следует забывать, Ариадна Сергеевна, в какое время мы живем и сколько еще барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусственные?
– Да бросьте вы прикидываться, Ариадна Сергеевна. “Феникс” – отличная пьеса… – скучающе, капризно произнес Тарасенков – ему надоел бесплодный спор.
Прикидываться: слово еще не успело дойти до сознания, я только ухом услышала его, как слезы буквально хлынули у меня из глаз, так же непроизвольно, как в детстве, когда с разлету ударишься локтем или коленом о кованый угол сундука. Загнать их обратно сразу было поздно – они уже бежали по шее, за ворот. Сумочка с платком висела на вешалке в прихожей. Мне оставалось отвернуться и, закусив губу, медленно обсыхать, по возможности с неподвижным лицом.
Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом. Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересек комнату и молча поцеловал мне руку.
Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречен; но знали об этом давно, с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.
Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое-полупечальное письмецо из Узкого; оно было еще живое, в нем говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа, и достоверность этого, бегло и буднично заполненного листка, который я вертела в руках, обнадеживала, казалась опровержением нематериальности слухов.
Позвонить Маше? Спросить? Но – как спрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу. “Эммануил Генрихович, правда ли…” – “О Тарасенкове? Увы, правда. Похороны тогда-то там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чем не подозревая, и уже не застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии – как это они, очевидно в сговоре с врачами, – направили в Узкое столь безнадежного больного. Ну не п-подлецы ли?”
Пауза, и:
– Ах, Ариадна Сергеевна, если бы вы знали, как он не хотел умирать!»
После похорон Аля пришла ко мне. С другими я могла говорить на любую тему, словно бы ничего не произошло, не допуская соболезнований, а с ней почему-то не получалось. Я не знала, о чем говорить. Знала она. Она опустилась в то кожаное кресло, которое переехало с нами с Конюшков, в котором сидела когда-то там, на Конюшках, Марина Ивановна, и, отсутствуя в своем присутствии, находясь где-то в недосягаемых для нас далях, ворошила щипцами угли в камине… Аля поставила на широкий подлокотник пепельницу – ту самую, ковш, закурила и, усевшись поглубже, стала говорить. Говорила она тихо, не торопясь, словно бы сама с собой, сама для себя, вспоминая. Было в этом рассказе многое из того, о чем я уже написала и о чем напишет она сама, – о Бальмонте, о Белом, о Москве двадцатых годов, о том, как в Париже, достигнув совершеннолетия, она могла по французским законам принять любое подданство, и она приняла советское, ни минуты не колеблясь и стремясь только в Москву.
Говорила о том, как пришла она прощаться к Бунину там, в Париже, перед отъездом, и как он ей сказал:
«Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири!.. – а потом, помолчав, добавил: – Если бы мне было столько лет, сколько тебе, если было бы лет двадцать пять, я бы тоже поехал! Пускай Сибирь, пускай сгноят! Зато Россия!..»
Говорила о первых двух годах своей жизни в Москве, о работе в Жургазовском особняке – в том, что против Нарышкинского скверика, – говорила о Муле, о своей любви к нему. Сетуя, вспоминала, что он, такой умница, мог поверить Шуретте, будто без него она не сможет жить и покончит с собой, а та и башмаков не успела износить, как вышла замуж. А она, Аля, все еще любит его и не может забыть. Если был бы сын…
И я стала понимать, что рассказ этот о своей жизни, о гибели отца, матери, брата, Мули, о крушении всех надежд, всех чаяний, о том, что не осталось у нее ничего, никого, – она ведет для меня! И что я не имею права даже на слезы, ибо ведь были у меня мой муж, мой сын, мой дом! И теперь были и сын, и дом, и мать… Ну а «о том, что все обман, что лишь на миг судьбою дан и отчий дом, и милый друг, и круг детей и внуков круг…» – то к этому пора было начинать привыкать.
И разговор был долгим, долгим, и, казалось, нам обеим не хотелось, чтобы он кончался. И Аля не раз выносила пепельницу и выбрасывала окурки. И была она удивительно хороша в тот вечер – такая женственная, грустная, с такой душевной открытостью. Никогда я уже больше ее такой не видала…
Потом она сказала мне, что Борис Леонидович, узнав о смерти Тарасенкова, промолвил:
– Сердце устало лгать…
Потом я провожала ее по темным улицам.
Потом она приходила ко мне еще и еще. Потом я уезжала в долгую командировку на Дальний Восток, из которой мне не хотелось возвращаться, хотя я и очень любила сына. Аля на прощанье сунула мне маленький сверточек и велела развернуть его в самолете. Реактивные самолеты до Владивостока тогда еще не летали, и путь был долог, тридцать пять часов полета с пересадками. В сверточке оказалась шоколадка и на обертке – написанный Алей шутливый стишок.
Потом были письма. Потом были встречи. Потом была ее Аэропортовская квартира (в Тарусу при ее жизни я так и не собралась, и она смеялась, что мне легче добраться до Камчатки или до Норильска!). Потом были длинные телефонные разговоры. Мы обе уставали, старели, и хотя между нами было всего лишь пять остановок на метро, но преодолевать их не всегда представлялось возможным, а главное – не всегда хватало сил, и мы часами говорили, она – находясь в своей квартире на Аэропортовской, я – в своей, в Лаврушинском. Словом, потом были двадцать лет отношений…
Ну а книга Цветаевой, над составлением которой тогда, осенью 1955 года, работала Аля вместе с Тарасенковым и Казакевичем? Что стало с книгой?