Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, далеко не все частушечницы представляли себя в образе забитых, послушных дочерей и сестер, оставшихся позади. Много было новых женщин, которые наравне с мужчинами участвовали в новом социалистическом строительстве, неотъемлемой частью которого было, если судить по частушкам, ощущение радости.
Советские граждане воспитывались в сознании того, что с приходом советской власти понятие работы как бремени ушло в небытие, и на смену ему пришло понятие труда как синонима свободной самореализации на благо всех, соответствующее истинным потребностям граждан новой страны. Однако, судя по многочисленным частушкам на тему социалистического труда в колхозах, зачастую в труде как таковом необходимости как раз и не было; ощущение счастья и благоденствия наступало от самого факта существования новой организации быта, поистине чудесным образом:
Как бы не было тумана,
Не упала бы роса.
Если б не было колхозов,
Не росли бы чудеса.
У колхоза, у колхоза
Все, как есть, сбывается,
У колхоза счастье возом
Так и поднимается.
Мы в колхоз вступить решили, —
С старых рельс на новые.
Про МТС нам говорили,
Ходим все веселые.
Мир, в котором существование колхозов обеспечивает «рост чудес», где «все, как есть, сбывается» и где степень счастья измеряется «возом», — мир сказочный в той же мере, в какой мир советских пословиц «лозунговый». В этом факте нет ничего удивительного — на ключевую роль сказочного восприятия реальности в сталинизме было неоднократно указано как исследователями, так и самими акторами, вовлеченными в создание сталинских языковых практик. Последние, правда, обращались к размышлениям о природе современного им дискурса часто при обстоятельствах, мало вдохновлявших на академический анализ, как, например, впавший в немилость Николай Бухарин, в отчаянии назвавший партийные органы, с легкостью обращающие друзей партии в ее врагов, «чудодейственными»[888].
«Чудодейственность» партийной политики и колхозных реалий основана на одном и том же механизме производства значений, который Луи Марен мог бы, наверное, назвать утопическим, если утопию понимать как «своего рода принцип, который в определенный момент своего собственного дискурса вдруг открывает, или прерывает, или принижает порядок [создания] образа, порядок репрезентации»[889]. Такое определение указывает на характеристику утопических конструкций, которая часто упускается из виду при их теоретическом анализе: утопические образы в любом своем выражении не просто создают альтернативную реальность, но изменяют саму природу логических связей между элементами репрезентации. Так, в той советской реальности, которая была отображена в частушках и колхозных поэмах, комедиях и мюзиклах, процесс работы зачастую попросту выпадал из логической цепочки между осознанием нужды и ее удовлетворением. Само время смещалось; факт создания колхоза оказывался достаточным для того, чтобы возникло ощущение безграничного счастья и радости. Андрей Синявский заметил, что советский язык в основе своей имеет религиозную веру в то, что настойчиво, многократно называемый объект становится реальностью[890]. Однако, помимо религиозно-эвокативной риторики, есть еще один тип утопической организации языка и восприятия окружающих явлений, где максимально сжатое и бесконечно повторяемое производство значений заменяет собой производство материальных реалий. Речь идет об игре[891].
Жак Эрманн подверг критике классическую работу Йохана Хейзинги об игровых практиках за пренебрежение экономическим аспектом игры. Сам Эрманн видел в игре особое выражение экономических отношений; по его мнению, игра — это производство free expenditure[892]. По другому поводу одним из авторов этой книги была проанализирована философия не-работы как карнавальная экономика раннесоветского культурного пространства в изображении Андрея Платонова[893]; другой автор обращает внимание на непрекращающееся пение и веселье как основные занятия героев ряда сталинских кинокомедий и замечает, что в этом своеобразном универсуме сама игра является основой экономических отношений — если не единственным их выражением[894].
Однако убежденность в том, что «чудеса» сами «вырастут» при наличии колхозов, равно как и готовность петь и плясать, относясь к работе лишь как к условному обозначению общественного статуса, не означают отсутствие производительной деятельности. Просто деятельность эта коренным образом отличается от привычного создания ценностей и товаров: в сталинской реальности производятся не материальные или иные ценности, а чувства и значения. В частушках, подобных приведенным выше, этот принцип выражен особенно четко. Крайние звенья цепи «необходимость в чем-то / нехватка чего-то» и «наличие требуемого / удовлетворение потребностей» максимально приближены друг к другу: не только процесс труда теряет свое значение, но и само потребление благ. «Чудеса», вызванные из небытия колхозами, абсолютны: счастье возникает как моментальное и непосредственное следствие самого факта существования колхозов. Важность подобных текстов в том, что они снимают вопрос о явном противоречии между далеко не идеальными условиями жизни в реальности и лубочной картиной, столь любимой официальной пропагандой: если не только работа, но и само потребление не является необходимым условием удовлетворения потребностей и ощущения счастья, то любые факторы, затрудняющие или делающие невозможным это ощущение, либо попросту не имеют значения, либо само их упоминание является идеологически опасным. Смех как выражение счастья становится естественным элементом советской жизни[895]. Для того чтобы возникло благоденствие, не обязательно трудиться в поле — достаточно самого факта существования колхозов; для того чтобы все ходили «веселые», достаточно послушать про МТС; подобным же образом в параллельной колхозному раю реальности показательных процессов