Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни о ком я не скучаю,
Спешно трактор изучаю.
Скоро буду у руля
Обрабатывать поля.
Свидетели работы чудо-машин испытывают ощущение безграничного счастья:
Вон комбайн идет,
Скоро поворотится.
Жизнь хорошая настала,
Помирать не хочется.
Само сознание того, что предстоит встреча с молотилкой, заставляет колхозников обратить внимание на свои манеры:
По-культурному живу,
Ем с тарелки вилочкой.
Нынче будем молотить
Новой молотилочкой.
Частушки воспевают технику, служащую народу, — вряд ли может быть тема, к которой режим относился бы более благосклонно; достаточно вспомнить процитированные выше пословицы на эту же тему. Техника, до недавнего времени невиданная, а теперь сделавшаяся предметом множества частушек, становится явлением поистине народным, повсюду узнаваемым символом новой жизни. Сельчане, или по-новому — колхозники, явно приняли машины в свою среду, о чем свидетельствуют многочисленные упоминания тракторов и молотилок в контексте любых будничных занятий и переживаний. Как и в случаях коллективной трапезы с наушниками на голове или предпочтения газеты любимому, частное пространство в счастливом частушечном обществе практически исчезает. Люди советской деревни едят, слушая речи или читая газету, а незримое присутствие мощной машины не дает им расслабиться и напоминает о том, что есть нужно ножом и вилкой, а привязанность к любимому, в прежние времена чреватая переживаниями, теперь заменяется интересом к устройству трактора.
Образ телесности, дополненной протезами, был центральным для европейского художественного и литературного творчества межвоенного времени[871]. Включение машин в повседневность не только как орудий труда, но и как необходимого элемента существования, без которого жизнь в полную силу невозможна, также указывает на параллели с «протезным сознанием» в том расширенном значении, какое ему придает Дэвид Уиллс, отмечая двойственный характер включения механического в непосредственный физический или эмоциональный опыт. С одной стороны, механическое, или протезное, указывает на «все то, что прилично и присуще настоящему моменту [proper and present], все то, что может быть сказано в рамках интимного опыта полного и спонтанного присутствия», а с другой стороны, речь идет о «возмутительном [outrageous], не-пристойном [ob-scene], обо всем, что исключено из семейных отношений, из знакомой сферы приличий»[872]. Во втором случае чужое, механическое непристойно уже потому, что оно настойчиво заявляет о своей близости к людям в каждый момент их жизни.
Советский человек принимает и приветствует эту «непристойность», это постоянное присутствие не-человеческого в своей жизни. Машины — его друзья, причем, в отличие от новой городской мифологии, воспевающей появление человека-машины[873], в колхозе роль машины заключается не столько в создании нового типа человека, сколько в том, чтобы выполнять по отношению к еще не очень сведущим в правилах новой жизни гражданам роль старших помощников. Надежные и заботливые, машины помогают людям и наблюдают за ними, никогда не оставляют их одних, чувствуя ответственность за людей во всем — от хороших застольных манер до ощущения непреходящего счастья. Машины ведут себя как взрослые, а вот люди, особенно те, кто еще не обучился завидной профессии тракториста, похожи на детей: им предстоит многое познать, начиная от того, как работает трактор, и кончая правилами хорошего тона. Представление машин в частушках может быть смешным — но лишь в той мере, в какой вызывает улыбку слепая детская вера в постоянное присутствие рядом более мудрого и более знающего взрослого.
Инфантилизация, которая прослеживается в частушечных образах колхозных машин, многопланова: машины и кормят (даже если не едят сами), и наблюдают постоянно за своими подопечными, и отвлекают их от неприятных дум, и заботятся об их счастье, и прививают им желание узнавать все новое и новое. Луи Марен указал на фольклорный мотив кормления как на элемент подспудного превращения героя в ребенка, зависимого от некоей внешней силы в обеспечении своих насущных потребностей. В той мере, в какой машины символизируют приход новой власти, дающей (или обещающей дать) людям еду, колхозный фольклор безусловно обрамляет их как сказку, ставшую былью. Доверчивые частушечные колхозники смешны, потому что, не поспевая за стремительным развитием новой жизни, они создают некую полусказочную реальность — и, как и в других случаях, именно то, что превращает их в почти гротескных персонажей, делает их и идеальными гражданами сталинского общества. Так же и трогательно-смешны, и политически надежны любители новых пословиц и поговорок. С точки зрения новой власти, этот идеальный гражданин — житель новой советской деревни и сочинитель (реальный или мнимый) новых советских напевок — воплощал в себе все качества, необходимые для формирования идеального гражданина: не очень грамотный, далекий от событий в городах, не умеющий «выразить словами» свои эмоции по поводу новой жизни, ибо «все это для него ново и загадочно, более загадочно, чем то, чем жили его предки»[874], он с детским энтузиазмом готов заучивать и употреблять язык освободившей его власти, путая возвышенное с повседневным, судьбоносное с обычным, абстрактное с конкретным, метафорическое с буквальным, волшебное с обыденным[875].
Именно в тех текстах, где присутствие не-человеческого обращается в естественный элемент деревенской повседневности, воспитательная и дисциплинирующая функция смешного периода расцвета сталинизма вырисовывается наиболее четко. Генерирование этой функции смешными частушками о почти сказочном житье можно рассмотреть в контексте фрейдовского unheimlich. Присутствие незнакомого в знакомом, нечеловеческого в человеческом, от которого нет защиты даже в привычных практиках, балансировка на границе явного и секретного — все это unheimlich, скрывающее в своей этимологии и интимно-домашнее, и секретное, и знакомое, и ужасное. Сказочные советские машины, ставшие былью, обещают благоденствие и процветание, наполняют душу радостью и придают смысл жизни. Но за это люди должны платить тем, что постоянным элементом их жизни становится присутствие механических акторов.
Именно в этом таится особенность смехового заряда частушек о машинах. С одной стороны, машины с полным основанием могут считаться карнавальным образом эпохи индустриализации — надежными тружениками в образе механических монстров, чье появление ассоциируется с истинно народным праздником и весельем. С другой стороны, подспудно признавая власть еще не до конца изученного, во многом таинственного над всеми проявлениями повседневной жизни, частушки допускают и значительный элемент unheimlich. Смех и unheimlich не противоречат друг другу, но скорее дополняют друг друга. Новая власть, приславшая диковинные машины, также может ужасать и завораживать: язык ее и знаком, и пугающе нов, а в действиях обещание вечного праздника и санкционированное