Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Блядь, сука! Убью на хуй! —
Окружающие же только подхихикивали и показывали новичку на пальцах ту же самую внятную витген-штейновскую комбинацию-пропозицию с финалом возвращения пары во внутренние покои. Я дивился их спокойствию. Но действительно, повисев некоторое время в неравновесном положении, пара выпрямилась и достаточно спокойно и холодно, что-то в претензии бормоча друг другу, исчезла за дверью своего жилища. Все погуляли немного и стали расходиться.
Во всем этом не было для меня ничего необычного и необъяснимого в принципе. Ну, если только некий маленький, крохотный добавочный, правда, интригующий остаточек, глубинный смысл которого я не в силах бы объяснить, если бы даже очень и напрягся. Эта маленькая прибавочка и есть весь смысл чужого, иноземного, почти непостигаемого.
Вот, вот, опять началось подвывание. Пойду посмотрю и потом допишу.
Вернулся. Дописываю. Ничего принципиально нового добавить не могу. Правда, мне показалось, что амплитуда раскачивания и перегибания тел через решетку балкона была чуть-чуть покруче. Да и формулы словесных угроз сегодня показались мне несколько иными. Я попытался порасспросить соседей, но с тем же самым успехом, что и в предыдущие разы. Я опять-таки попытался реконструировать сам. Вот что получилось:
Мандавошка старая! Заебу насмерть! — в общем, что-то в этом роде.
Мы обменялись с соседями церемонными поклонами, неопределенными жестами рук и оставили друг друга. За сим я вернулся дописывать эпизод. Дописал. Прислушиваюсь — нет, на сегодня все окончательно и бесповоротно завершилось с тем же самым ожидаемым мирным результатом. Как и всегда и везде в подобных случаях, победила дружба, правда понимаемая как несколько более сложное, чем обычно, многосоставное действие, выходящее на свой результат не прямым, а окольным, зачастую прямо и неуглядываемым способом.
Дааааа… А вы говорите: япоооонцы! Нет, не вы говорите? Говорите не вы? Ну ладно, Кто-то вот говорит: япооонцы! А что японцы? — они и есть японцы. Не хуже и не лучше, а такие, какими и должны быть японцы. И они такие и есть.
Такие же у них и бомжи. Как и во всех уважающих себя городах мира, они разбросаны по самым пригодным, с их да и объективной точки зрения местах выживания — вокзалах, в парках (летом), под мостами. И занятие их обыкновенное — полуспят, полувыпивают, полуворуют. Но самое впечатляющее их явление, из всех когда-либо мной виденных по всему свету, предстало предо мной в Токио. Обозревая какую-то очередную достопримечательность в центре города, я брел по изнурительной субтропической жаре. Среди ослепительного света некой утешительной дырой с неразличаемым пространством в глубине предстал мне кусок набережной под мостом. По естественному любопытству я заглянул туда. Как только глаз пообвыкся, моему взору представилось некое неопределенное и неопределяемое по составу и консистенции месиво. Массовое, почти червячно-змеиное мутное копошение. Вдоль всей ширины огромного моста под ним в несколько рядов были расстелены различные бумажные подстилки, картонки, полуистлевшие тряпки и что-то иное скомканное, грязное, неидентифицируемого качества и цвета. Благо жара позволяла не заботиться о сохранении тепла. Как раз наоборот — его надо было куда-то избыть, излучить из себя, отделаться от него. Я попытался прислониться к прохладной каменной основе моста и тут же попятился. Со всех сторон ко мне двинулась почти единая, неразделимая, неразличаемая поперсонно человеческая масса. У ней не было даже видимого рационального желания или намерения что-то предпринять относительно меня осмысленное и целенаправленное, как-то меня обидеть, унизить, ограбить, убить, уничтожить, слить с собой. Просто неким нерефлектируемым чувствилищем она осязала чье-то постороннее будоражащее присутствие и щупальцеобразно сдвинулась в этом направлении. Естественно, можно вполне было быть поглощенным, утопленным в этой массе. Можно было более банально быть ограбленным отдельным ее маленьким отростком. А можно и добровольно слиться с ней или с какой-то отдельной ее клеточкой. Пропив, к примеру, все небольшое свое наследство, оставшееся от родителей добровольно впасть в подобное состояние. То есть стать таким же бомжом. Так, собственно, и прирастает ее масса.
Шевеление и копошение словно вырастало из-под земли, соскальзывало с чуть влажноватых внутренних каменных поверхностей мощного моста, лезло отовсюду. В полутьме раздавались какие-то всхлипывания, причмокивания, звуки и полуслова, вряд ли могущие быть определенными как род человеческого языкового проявления даже японцами. Они сами с содроганием, с инстинктивным передергиванием плеч и черт лица рассказывали об этом, как о некой отдельной форме биологического существования. Как о некоем Elien’e — результате вмешательства потусторонних сил, биологически оформивших социумный уровень фантомной телесности. Парализованный, я прижался к влажным и утешающим камням, как нежное парнокопытное, поджимая под себя то одну, то другую мелко подрагивающую ногу, постепенно подпадая под неведомые гипнотические излучения подползающей массы, ослабевая и внутренне уже почти сдаваясь, соглашаясь с предложением раствориться в ней гуманоидной каплей. Ясно, что это был верный путь погибели. Конечно, только с точки зрения нормальной антропологии.
Все, меня окружавшее, если вспоминать высокие исторические примеры и истоки подобного, отнюдь не было подобно явлению мощного и героического греческого кинизма, даже в варианте его откровенного цинизма. Это не было явление гордых и свободных личностей, бросающих вызов порабощающему обществу. Нет. Но с иной точки зрения подобное могло рассматриваться и как новые формы существования квазиантропологических существ, квазиантропологического существования полуотдельных человеческих тел. Однако у меня не хватало мужества на последний рывок в сторону либо архаической кинической, либо новоявленной, еще не проверенной и не удостоверенной долгим историческим опытом человечности. Остатного порыва моего упомянутого мужества хватило только на то, чтобы рывком выпрыгнуть из гниловато-синей полутьмы подмостного пространства и снова ринуться в непереносимую, но более понимаемую и воспринимаемую ослепительную жару открытого и банального Токио.
Душной и влажной ночью мне приснился легкий освежающий сон. Я сидел в саду под чинарой во дворе, легко освещаемом круглолицей луной и напоминающем нечто подобное в соседстве с чинарой и булькающим арыком в Ташкенте или Самарканде. Местный рапсод под какого-то рода гусли хриплым, как задыхающимся голосом исполняет балладу. В ней рассказывается о некоем принце, посланном в чужие края со шпионской целью. Мальчик все время поправляет слепому певцу чалму, сползающую на лоб, и убирает крупные, нависающие на брови, капли пота. Изредка он подносит к его пожевывающему в пустоте высохшему рту на деревянной лопаточке горстку белого порошка. По-петушиному вздергивая голову, обнажая небритый, в жестких отдельно торчащих длиннющих седых волосинах подбородок, старик заглатывает порошок и тут же запивает его из жестяной кружки и ненадолго замирает. Глаза у него и у всех слушателей делаются белесыми. Баллада исполняется долго, соответственно тому, как долго плывет герой в неведомые дальние страны. Там он тоже долго живет, почти забывая уже, что он японец. Такой вот древнеяпонский Штирлиц. Кажется, он доживает до необременительной седины, полностью вжившись в новое окружение и полюбив его всей душой. Рапсод изредка коротким движение взбрасывает чалму вверх с бровей и хитро мне подмигивает. Я сразу же узнаю в нем знакомого дзэн-буддийского мастера. Но он отворачивается, уставляется слепым взглядом в пространство и продолжает. Слушатели с характерно японской внимательностью слушают все это и кивают вежливыми головами. Потом они как-то странно начинают на меня коситься и поглядывать. Тут я неким внезапным озарением понимаю, что я и есть тот древнеяпонский принц-соглядатай, а они — чужестранцы, среди которых довелось мне прожить всю свою неузнанную жизнь. И вот я узнан. Мне ничего не остается, как покончить с собой известным японским способом. Но я все медлю. Я все медлю, все медлю. Все медлю. Медлю, Медлю. Медлю. Медлю, медлю, медлю, медлю, медлю…