Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поступок, ещё утром казавшийся бесспорным и ведущим к святости, вдруг стал препятствием обращению грешника.
«Если всё может менять своё значение, — подумал Лойола, — стоит ли вообще называть что-то чёрным или белым?»
Упрямо мотнув головой, он прервал мавра, с увлечением расписывавшего кушанья, предлагаемые на постоялом дворе:
— Вы считаете мои слова нелогичными?
— Почему нелогичными? Просто так не бывает — ребёнок родился, а Она девушка.
— Но ведь... — Лойола начал терять терпение, — и так тоже не бывает: обычная женщина — и родила бессмертного Бога!
— Она не обычная женщина, совсем нет! Почти богиня! Я в это верю. Так могло быть.
— Значит, по-вашему, великое чудо могло случиться, а небольшое — нет?
— Почему нет? — заладил упрямый мавр. — Но зачем Богу делать такое странное чудо? Какая в нём польза? Это даже не очень умно.
Иниго возмутился.
— Слово «умно» вообще неприменимо к Богу! Бренный человек может поступать умно или глупо, но не Бог. А чистота Пресвятой Девы совершенна и безгранична!
Увлечённые спором, они так и стояли у развилки дорог. Зияуддин, утомившись, тронул поводья:
— Слышишь, почтеннейший, очень хочется есть! — крикнул он. — Поехали в таверну, наконец, или я один поеду!
Подождал немного и с силой пришпорив лошадь, помчался налево, к постоялому двору.
Иниго, охваченный негодованием, остался у перекрёстка. Получается, он сам спровоцировал поругание святейшего имени Богоматери сарацином. Не смог защитить Её непорочность. И это после того, как Она являлась ему в сияющем обличье!
Его начало трясти, хотя до ночной свежести было ещё далеко. Нужно срочно исправить содеянное. Новые слова не приходили на ум. Да и вряд ли они помогут. Мавр вроде бы говорил на том же испанском языке, но донести до него мысль оказалось невозможным. Оставался последний аргумент, который ещё ни разу не подводил Иниго, — кинжал. Угостить им сарацина — значит защитить от поругания Её прекрасный образ. А то, что сил после ранения осталось совсем немного и в поединке с молодым крепким мавром он может погибнуть, — даже к лучшему. О такой красивой смерти можно только мечтать.
Иниго замахнулся кнутом, намереваясь хорошенько взгреть мулицу, и... тихо опустил руку.
А вдруг он ошибся? Разве хорошо взять и убить человека, пусть иноверца? Не специально же этот мавр оскорблял Богоматерь. И правильно ли самому Иниго погибнуть, так и не объяснив сарацину истины? А ведь заблуждается не один только Зияуддин. По Испании да и по всему миру ходят толпы сарацинов, язычников и еретиков. Сколько пользы можно принести, проповедуя им!
Сомнения разрывали сердце. Несколько раз он дёргал ни в чём не повинную мулицу, то направляя её к постоялому двору, то возвращая на столбовую дорогу.
Наконец Иниго понял: какое бы решение он ни принял — всё равно будет раскаиваться. Рассудок и сердце тянули его в противоположные стороны. Не зная, чему довериться, он решил отдать свою судьбу в руки Господа. В качестве орудия Господня он выбрал всё ту же мулицу. Бросил поводья и стал ждать — куда пойдёт животное.
Налево, куда ускакал мавр, трава была много зеленее, чем у дороги на Сарагосу. Мулица потянула шею в сторону зелени, сделала пару шагов.
«А может, и одолею сарацина, — подумал Лойола, ощупывая шпагу, — может, и не помешают ноги...»
В это время животное закрутилось, словно намереваясь укусить себя за хвост. Потом чихнуло и резво затопало по сарагосской дороге.
— Вот вам и свобода воли, — бормотал Иниго, трясясь в седле. — К каким только грехам не приведёт! Эй! — он подёргал мулицу за ухо. — Может, ты теперь всегда будешь принимать за меня решения? Только ведь дьявол легко может влезть и в твою серую шкуру? Распознавать всё надо, ох, распознавать! Правильно говорила Магдалена.
Никто уже не помнил, когда именно пирожник Шнайдер поселился в Виттенберге. Может, в пятнадцатом году или шестнадцатом. Не позднее девятнадцатого, это уж точно. К 1522 году он уже твёрдо стоял на ногах. Завёл дружбу с мельником, нанял кучу помощников и постепенно стал вытеснять конкурентов, среди которых оказался и папаша Фромбергер.
Можно было сколько угодно ненавидеть Шнайдера, насылая на его голову различные напасти, но пирожки у него получались отменные. Причём пек он разнообразно — на любой вкус. С капустой, яйцами и гусиной печёнкой. Сладкие корзиночки, а также всевозможные виды хлеба. К этому негодяю переметнулись все постоянные покупатели Фромбергера, и семейное дело у последнего начало безнадёжно чахнуть. Им пришлось урезать расходы. Одним из первых пострадал Альбрехт, вернее, его обучение.
Напрасно добросердечная мамаша плакала и пыталась продать свои брошки. Папаша Фромбергер накричал на неё. Совсем избаловала сына. Хватит этому шалопаю учиться. Пусть идёт работником к родственникам в село!
Рука у доброго католика Якоба Фромбергера была страх, как тяжела. Поэтому Альбрехт сделал вид, будто согласен с отцовской волей, и даже вправду немного поработал в деревне. Потом попросил родственников часть платы отдать его родителям, а сам, забрав остальное, стал вагантом, попросту говоря, бродягой.
Он говорил себе: необходимо продолжить образование, а для этого придётся постранствовать, слушая лекции в разных университетах. Но скитания длились уже несколько месяцев, а образование продолжалось пока только беседами в тавернах с такими же недоучками, как он сам. Частенько, встречая недавних интересных собеседников на улице, Альбрехт дрался с ними из-за милостыни.
Во всех городах главной темой студенческих бесед оставалась продажность прогнившей Римской церкви. За пенным пивом и кислым вином студиозусы и бродячие профессора перемывали косточки монахам и епископам, обвиняя их в разврате, стяжательстве и необразованности. К Лютеру, напротив, относились с большим уважением. Альбрехт даже заработал изрядное количество пива рассказами о его лекциях.
Однажды, в какой-то из саксонских таверн, Фромбергер в очередной раз начал вспоминать.
Он нашёл для таких выступлений определённую манеру — неспешную, проникнутую вагантской самоиронией и несколько отстранённым, как бы «научным» восхищением перед личностью любимого профессора. Та как нельзя лучше гармонировала с внешностью студиозуса — крупной фигурой, большими руками и ногами, широким лицом с голубыми глазами.
Окружающие внимали с большим интересом и видели за медлительностью или даже неуклюжестью истинное величие.
Он рассказывал о сожжении папской буллы, и уже чувствовал вкус грядущего пива на пересохшей гортани. Денег-то опять не было. А послушав, как — не кто-нибудь, а он сам! — запалил для буллы костёр из Аристотеля, купленного за материны брошки, сотрапезники, как правило, немедленно раскошеливались.
— И вот я, значит, рву этого несчастного грека, — с пафосом, но не забывая про ироническую полуусмешку, вещал студиозус. — Все смотрят разинув рты и отверзнув очи. А душа моя уже скатилась в бездну ужаса, ибо инквизицию никто не отменял. Вдобавок я понимаю, что когда попаду в ад за грехи ужасные, то прямо на пороге меня встретит разгневанный Аристотель с дополнительной порцией масла для моей ужасной сковородки.