Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ничего не мог поделать. Ведьма меня так испугала. А потом я рассердился.
Трава шелестела, когда он ерзал в своем укрытии, облачко сухих семян сорвалось с места и поплыло над травой.
– Ты понимаешь, что говоришь, как ребенок? Как маленький.
Мгновение тишины.
Я и есть ребенок.
– Ну я не могу еще и за тобой присматривать.
Я взглянула на свои руки. Ногти у меня были грязные после леса.
– Я пришла сдаваться.
Это опасно.
У меня сжалось горло.
– Знаю, глупый. А что еще мне остается? Я умру там, в лесу, одна. Да и какое тебе дело. – Я топнула ногой. – Ты сбежал, ты меня бросил. Ты…
Мне пришлось, Руби. Тот мальчик – его уже точно съели. Или, по крайней мере, изжарили.
– Прекрати.
Это правда. Нарезали ломтиками.
– Хватит!
В окне кухни качнулось что-то белое, и на меня уставилось лицо Мика. Мы с Тенью закричали в один голос. Слышно было, как повернулась дверная ручка; и вот Мик заполняет дверной проем, прижимая повязку к голове.
– Ух ты. А вот и она вернулась.
Мик стоял в прихожей у зеркала, пытаясь завязать бинт на затылке, путаясь пальцами в узлах.
– Я так и знал, что вернешься. Дай срок, так и сказал Барбаре.
В зеркале пухла ярость. Я видела ее краешек со своего места, она сверкала, как зубы.
Мик обернулся. Повязка кое-как снова была закреплена на его голове. Пижама на нем оказалась мятая, словно его подняли с постели, а босые ноги на грязном ковре в прихожей выглядели белыми и костлявыми. Я не могла понять, мертвый он или нет.
– Да, – продолжал он, – я ей так и сказал, когда она завыла. – Вернется твоя Руби, куда же она денется.
Я видела, что он не считает себя умершим, но это ничего не значило. Барбара выла по мне или на самом деле о нем, а он просто не понял?
Я стояла, готовая бежать, если вдруг он жив, и вся эта возня в зеркале лишь означала, что меня швырнут в стену. Потом в белой марле на его голове стало расцветать темно-алое пятно, раскрывшееся в целую красную розу, и я заплакала против своей воли.
– Папа, – плакала я. – У тебя из головы кровь идет.
Мои руки взлетели и крепко вцепились мне в волосы.
– Чертова тряпка.
Он сорвал повязку. Я увидела сочащийся разрез, стянутый черными стежками. Он напомнил мне кукол, которых я грубо сшила, кукол, все еще валявшихся где-то в лесу. Голова Мика была выбрита вокруг шва.
Мои руки дернулись вверх, словно на проволочках, и я протянула их к Мику.
– Папа, прости, – начала я в слезах. – Прости меня.
Он не ответил, просто продолжал возиться с повязкой в зеркале.
– Папа? – мой голос сорвался.
Меня затопило острейшей потребностью в заботе, она была стремительнее всего, что мне доводилось переживать. Голод и усталость выели под нее место. Она тянулась к каждому живому существу, желая обнять его.
– Скажи, что ты живой.
– Что?
– Пожалуйста. Папа, пожалуйста. Можно, я буду твоей Труди? Твоим душистым горошком? Я правда, правда не хотела сделать тебе больно.
– Нет.
– Папа, пожалуйста.
Он привалился к стене.
– Нет. Не говори о ней. Имени ее не произноси.
– Но, папа, я могу, – теперь я захлебывалась рыданиями, – я могу стать другой. Я могу быть такой, как ты хочешь.
– Нет.
Медленно, очень медленно он сполз по стене, пока не опустился на колени.
– Никогда не произноси ее имя, – прошептал он.
– Папа?
Он не двигался, глаза его уставились в потолок. Он напомнил мне изображение Иисуса, которое я когда-то видела: на коленях, с глазами, обращенными к небесам. По его лицу катились слезы, капали на пижамную кофту и оставляли на ней темные пятна. Никакого другого движения, кроме слез, не было.
Я уже хотела подойти и потрогать его, чтобы убедиться, что рука коснется плоти, но мысль о том, что он может вскинуться и больно схватить мое горло, остановила меня. Может быть, он и хотел подманить меня поближе, не двигаясь? В жизни он как-то так бы и поступил. На цыпочках я ушла в кухню. Налила стакан воды из-под крана и выпила его, борясь с икотой. После родниковой воды она была теплой и липкой на вкус.
Когда я вернулась в прихожую, его не было. Осталась только повязка, извивы белого и красного на полу.
Роды начинаются раньше, чем она думала. В больнице боль хватает ее за ноги. У Анны собран маленький чемоданчик. В нем только несколько детских вещей, мягких и пушистых, как перышки. Она не ездила в город – ей немногое понадобится до усыновления. Ей согласились оставить ребенка на шесть недель, так что она сможет кормить грудью. Соня сказала, что лучше будет его сразу отдать, – словно вырвать у нее из утробы, так Анна себе это представляла, – но она стояла на своем.
– Сюда. – Сестра заводит ее в палату, где стоят четыре кровати, но занята только одна.
Анна успевает подумать, не держат ли ее отдельно от замужних матерей. Это лес, старые обычаи не так легко поколебать.
Боль собирается в основании ее живота, и Анна издает стон.
– Это что, как сильная боль при месячных? – спрашивала она мать, и та усмехнулась, но без зла.
– Нет, милая, если бы. Но лучше тебе прямо сейчас узнать. Я видала женщин, которые впадали в такой ступор, что не могли даже тужиться, и ребенка из них приходилось тянуть щипцами. А этого лучше избежать, если можно. У Джима Фердина до сих пор отметины по обе стороны головы, а ему за тридцать.
Анна издает стон и пытается сохранить равновесие, ухватившись за спинку кровати.
– Больно, – с мольбой говорит она медсестре.
Губы медсестры поджимаются, как сырое тесто для печенья. Она делает вид, что расправляет постель, уже и без того гладкую и ледяную, как замерзшее озеро, и Анна слышит, как она бормочет себе под нос что-то вроде: «Хорошо тебе уже было».
– Что вы сказали?
Схватки стихли, и боль удивительным образом оставила тело Анны. Она чувствует себя сильной – готовой прямо взглянуть в лицо этой старой медсестре с ее непропеченным тестяным ртом.
– Что вы сейчас сказали?
– Ничего. – Глаза у медсестры бегают. – Ложитесь в постель. Дальше будет только хуже, и труднее залезть обратно.
– А хорошо мне было, да, – говорит Анна, глядя в лицо медсестре, прежде чем лечь на холодную простыню.