Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще-то Нижинский стал собственностью Дягилева еще в 1907 году, когда он был учеником выпускного класса училища.
Всякий, кому доводилось в те поры видеть его, бывал потрясен при виде этого «фантастического балетного животного с длинной шеей». Александр Бенуа описывал мальчишку как «полукота-полузмею, дьявольски гибкого, женоподобного и при этом внушающего неподдельный ужас». Чуть выше 160 сантиметров, гениальный, по-кошачьи гибкий семнадцатилетний мальчик с быстро развивающимися порочными наклонностями. «Не дай мне Бог сойти с ума!»
Его уже содержал князь Львов. В его жизни уже появились лихачи, меховые шубы, ночные рестораны. Князь оплачивал его уроки у знаменитого маэстро Чекетти, купил Нижинскому рояль, помог дорого и со вкусом обставить комнаты, подарил золотое кольцо с бриллиантом. Был внимателен князь и к матери, и к сестре своего мальчика, он приглашал их в концерты, делал подарки, катал на автомобиле. Мать и сестра на князя только что не молились. Еще бы. Мальчик был наконец устроен. И вдруг расставание! Почему? Злые языки утверждали, что Нижинского перекупил Дягилев. Мать и сестра стали ненавидеть Дягилева. Они ненавидели его до тех пор, пока не увидели, что и он не даст их мальчику пропасть. Вот какие нравы были в те поры. Такое было счастье.
Дягилев говорил, что влюбился в это летающее чудо с раскосыми, ориентальными глазами. А Нижинскому не хватало Дягилева с его хваткой, тщеславием и собачьим чутьем на все талантливое. Это был замечательный союз двух порочных людей, давших двадцатому веку новую пластику, иначе двигаться век больше уже не хотел.
Куда ж дальше назад? Остановись!.. Нет, еще! Туда, где ни славы, ни лихачей, ни колец с бриллиантами. Туда, где ничего неизвестно, все в будущем, туда, в Киев, где его семья — бродячие танцоры. Громкие имена. Провинциальная слава. Элеонора Береда и Томаш (Фома) Нижинский. Они, как и положено, начинали в Варшавском императорском театре, а потом — чес по городам и весям империи. В трехлетнем возрасте мальчишка уже поехал с ними. Отец его прыгал как бес, женщины его обожали. Потому однажды он ушел и не вернулся. Мать осталась с этой своей навечно высоко поставленной гордой балетной головой. Сын был «неуклюжим и медленно соображающим» ребенком. Младшая сестра Бронислава делала за него домашние задания, потому что учение у него не шло. Вечно открытый рот, палец во рту.
Но каждый день вместо молитвы на ночь мать шептала своему засыпающему, нескладному, некрасивому, заторможенному ребенку, что у него есть шанс, ему надо научиться прыгать, как отец, все-таки наследственность. И тогда может быть…
Это матери удалось устроить Вацлава вместе с Брониславой на казенное содержание в Петербургское балетное училище. Его взяли только потому, что он высоко прыгнул, в остальном… Уж очень хил и плохо сложен. В училище Нижинского дразнили «япончиком» за раскосые глаза, он ни с кем не дружил.
Малышей занимали в спектаклях. Они были чертенятами, оловянными солдатиками, пасторальными пастушками. В танце «фавнят» им предстояло разбежаться и прыгнуть. Когда все уже приземлились, оказалось, что один все еще летит.
Нелюдимый, никем не любимый «япончик». Потом он приземлился и испуганно посмотрел на отвисшие челюсти взрослых. И балетмейстер Фокин тут же отвел его в угол и придумал для прыгучего малыша крохотную сольную партию. Все!
Нет, еще не конец. Далее, далее, туда, где чистый лист, то ли в 1889, то ли в 1890 год, когда впервые он закричал, вдохнув сладкий воздух этого смертельного мира. С датами рождения тот же туман, что и с датами смерти, на рождение маленького клоуна всем было плевать. Впрочем, как и ему на всех. Ребенок не знает, красивый он или урод, умный или дурак. Светит ему что-либо в будущем или нет. Его это не колышит. Детям плевать на будущее. Потому что их просто любят. Сегодня и всяких. Они живут в мире, который прекрасен. Рядом огромные всемогущие люди, которые накормят, и защитят, и утешат. Рядом мать. Ее грудь, ее тонкие прозрачные пальцы. И весь мир твой, и весенний будоражащий ветер, и бесконечное сонное лето, и этот «белый мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева…» Не дай мне Бог сойти с ума!
«И судимы были мертвые сообразно с делами своими…»
За стеклом консульского отдела старуха Шапокляк сидела, и по ее поджатому ротику было неопровержимо ясно: эта суконная моль в Англию нас с фотографом Феклистовым не пустит никогда. Мы ее утомляли. На вопрос: «А почему вы едете с этим господином?» — я удивлялся: «А нельзя?» Она спрашивала, потупив глазки: «А что вы будете там делать?» Я честно отвечал: «Пойдем в Букингемский дворец». — «Если вы не начнете говорить правду, — с трудом скрывая наслаждение, шелестела эта буква параграфа, — получение вами визы станет весьма проблематичным. Я дам вам неделю, подумайте».
Ну полный блеск! Дело в том, что месяца полтора назад позвонил Слава Ростропович и сказал, как всегда, в запале, глотая тридцать шесть букв: «Во-оденька, соби-айтесь с Ю-очкой и пвиезжайте, у меня день ождения, пвиглашения мы вам послали». Естественно, никакие бумаги до нас не дошли, да и странно было бы предполагать у нашей почты столь бешеную прыть. То есть официального приглашения на празднование семидесятипятилетия Ростроповича у нас не было. Мы отправили в Лондон слезный факс, после чего мгновенно в телефоне возник Слава и закричал уже в полном атасе: «Да! И имей в виду, что без смокингов вас не пустят никуда!» Потом пришел мятый факс от Лондонского симфонического оркестра, мы поплелись в консульский отдел, где вместо нашего пугала обнаружили вторую защитницу английской короны — милую толстенькую, которая страшно веселилась, слушая наши объяснения, так, похохатывая, она нечувственно поставила нам визы, и мы пустились!
Надо знать, что это в Москве спектакли устраиваются в специальных местах, Лондон — сплошной круглосуточный спектакль, одновременно играемый на улицах, в парках, замках от Хитроу до блошиного рынка в Кэмден-Таун, где стоит восковой Джон Леннон. Если вы вытащите «мыльницу» и щелкнете Джона, он сразу разозлится, выбросит в вашу сторону руку и хрипло гавкнет: «Паунд!» Получив паунд, сунет его в карман и вернется в исходную восковую позу. Ступив в Лондон, на его вымытые мостовые, на которых можно сидеть, а можно лежать, вы уже на сцене, хотя, что играть, вам пока совершенно неясно. Вы нежитесь под мартовским солнышком среди цветущих магнолий и камелий, к вам на скамейку плюхается могучий люмпен-пролетарий, переобувается, старые ботинки выбрасывает, новые надевает, сопит, просит у вас «э сигарет», закуривает — жизнь удалась! — отвешивает вам между лопаток одобрительную плюху и требует «мани», а получив, тычет в вас грязным пальцем и ставит диагноз: «Russian!» Вот теперь вы свой. Ваша роль — russian.
Glory, Glory Halliluja
К Букингемскому дворцу на вечернее представление Celebration of Rostropovich 75 birthday все приглашенные russians, естественно, притащились первыми, минут за пятнадцать до начала. Во дворец их не пустили, они толкались у ворот, окруженные лондонскими обывателями, которые всячески пытались у нас разведать, что это там внутри затеяло их любимое королевское семейство. Лондонцев очень беспокоило, что себе думает принц Чарльз, связавшись с этой мммн-да… Камиллой, вот и бабушка, то есть матушка наша Елизавета, слегла, достал ее внучок разнузданным поведением. Родион Щедрин прогуливал топающую в нетерпении ножкой Плисецкую. Сестра Ростроповича Вероника Леопольдовна ее обнимала, вспоминая, как в юности они менялись нарядами, поскольку размеры совпадали, «а теперь вот ты какая, а я такая». Зябко поводила плечиками вдова Юля Ромашина, муж ее был одним из приятелей Славы, и ребеночку их был Слава крестным отцом. Мэр Лужков демонстрировал своего телохранителя. Тут же топтался и коротко стриженный, обильный телом, некий new russian, который привез показать аристократам свою юную, тоненькую, кое-где одетую подругу.