Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через неделю елочное убранство уходило на год спать в глубины широчайшего «дедушкиного шкафа».
И продолжалась зима – до Крещения, до Масленицы, до Великого поста. Гудели волны колокольного звона. Дни становились длинные. Пекли пироги с грибами.
Масленица! Склон зимы, удлинившиеся дни, поздние закаты, сосульки, увесившие крыши особняков и старых московских домиков. Мучные лавки, и из форток запах блинов; запах саек на рынках – их нам никогда не покупали, это была чужая пленительная еда (как и сбитень, которого я за все детство свое не попробовала и рецепт коего – сколько ни добивалась потом у старых людей – так и остался мне тайной). Но блины пекли, и тогда мостками, от кухни в дом, накинув шаль, спешила горничная с горой блинов, воздушно и маслено отлипавших на столе друг от друга. Мы считали, сколько штук мы съедим, кто больше.
Растопленное сливочное масло в судке, сметана, селедка, икра. Нам наливали немного вина в воду.
А мимо окон мчались санки за санками, катила по снегу Русь, как в сказке, цокали копыта коней с бубенцами, и обрывки песен, тающие вслед исчезающей за поворотом в Палаши тройке, пробуждали в Мусе и мне – тоску…
Мы вспоминали Оку. «Чудный месяц», песни той Масленицы и говорили друг другу: «А помнишь?»
Москва нашего детства: трамваи как диковинка; мирные, медленные конки; синие ватные халаты извозчиков, пролетки, тогда еще без резиновых шин. Медленность уличного движения. Пешеходы меж лошадиных голов. Домики тихих, уютных улиц. Вывески, крендели, калачи. Разносчики. Керосиновые фонари…
Небо становилось сине́й, и в нем плавали круглые облака.
Пасхальная ночь! Все уходили из дома, дети оставались одни с няней и гувернанткой. Ночь была – как пещера: пустая, но полная ожиданием часа, когда прокатится над Москвой и Москвой-рекой первый удар колокола, с колокольни Ивана Великого, – и, кидаясь в его голос заждавшимся трепетом своих голосов, все колокола Москвы и всех московских окрестностей заголосят, заликуют неслыханным хоровым трезвоном, испуская в черную, как глухое сукно, ночь такое количество звуков, что, перегоняя все горелки детских игр и все симфонические концерты старших, перезванивая колокольным сияющим щебетом все колокольчики русских дорог и все весенние рощи, звуки, захлебнувшись собой, вырвутся из своего царства – и тогда над Москвой-рекой полетит к ним на помощь воинство царства соседнего – слепящее серебро, золото, олово, медь, слившиеся, жар всех Жар-птиц всех русских сказок, и, взлетая вверх, под тучи, обронит в холодные весенние воды, окаймленные огоньками, перья всех цветов и красок со всех художнических палитр.
По-московски это называлось – «ракеты». А вокруг Царь-пушки царята всех пушек, не в силах стерпеть, выпустят на свободу из жерл ядра свои суворовским и кутузовским грохотами – и уж ничего нельзя будет понять, ни увидеть, ни услыхать…
Припав к окнам с открытыми форточками и подрагивая от холода, мы, тайно или с доброго разрешения вскочив с постелей, ждали, когда вспыхнет кремлевским заревом темнота над крышами Палашевского переулка. Тогда и свой голос подаст оттуда ближняя наша церковка.
Но во дворе раздавались голоса и шаги, и мы, забыв запрет, сон, всё, – кидались навстречу объятьям, пасхе, куличу и подаркам. И свежий, весенний, пахнущий землей воздух, ворвавшийся со двора со взрослыми!
Бледным золотом апрельских лучей наводненная зала, парадно накрыт стол, треугольник (как елка!) творожной пасхи, боярскими шапками (бобрового меха!) куличи, горшки гиацинтов, густо пахнущих, как только сирень умеет, и таких невероятных окрасок, точно их феерическая розовость, фиолетовость, голубизна – приснилась. Но они стоят на столе! Ярмарочное цветение крашеных яиц, и огромный, сердоликом (чуть малиновее) окорок ветчины.
Как горели лбы (тайком, нагнувшись под стол, о них разбиваемых крутых яиц – подражание Андрюше), как пряно пахло от ломтей кулича, как пачкались в выковыривании изюминок и цукатов пальцы и как, противной горой, наваливалось пресыщение, когда крошка самого вкусного отказывалась лезть в рот! Каплями янтаря и рубина остатки вин в отставленных рюмках! И ненасытное счастье безраздельного обладания: новые книги, новые цветные карандаши, новые перочинные ножи, шкатулки, альбомы, новые яйца: стеклянные, каменные, фарфоровые – не считая бренности шоколадных, сахарных.
«А Муся уже провалилась в книгу», – слышится голос мамы.
И в то время как она с головой, как Ундина в родной Дунай, окунулась в колодец легенды, – я, прищурясь одним, приложив к другому глазу таинственное стеклышко яйца, глотала его пустоту, за которой у его глухого конца светилось какое-то волшебное изображение.
Нам еще дарили тоненькие цветные карандаши (сверху цветные), и этот цвет был сияющий: упоительно-синие, упоительно-зеленые, розовые, сверкавшие, как сверкают только золото или серебро в елочных украшениях. Писали они черным цветом. А еще: похожее на те яйца – с виду карандаш – нарядный, в оправе. Повернешь его кончиком к глазу, а там, в туго в него вставленном стеклышке, светится далекий крошечный город или еле различимые зрением картины из библейских рассказов, сияющие насквозь. И казалось, что зрелище это – в конце длинного коридора внутри карандаша; а на самом деле вся крошечная светящаяся панорама помещалась в еле видном стеклышке. Эти карандаши жили среди других, как волшебницы среди обыкновенных людей.
И вдруг мысль: не может быть других отца и матери, кроме наших!.. Я возражала себе: а другие дети? У них же другие отец и мать, и дети живут – так как же?.. С другим отцом – например молодым, с другой матерью? Тут был тупик понимания.
Но в сознании были и другие закоулки: как можно жить в других комнатах? Не знать про папин Музей, про мамины Ясенки… иметь другое лицо? Безответность на это чуялась – везде. Тут не могли помочь старшие, как не могли помочь страху в темноте. Можно было только вывести из темноты, но спасти от нее – нет. И так как это, в мыслях, бессилие старших над чем-то твоим изначальным была тоже, в свою очередь, темнота, то ребенок выкарабкивался из нее как мог, сам. В этом жила одна из тайн детства.
Повиснув (вцепясь и ногтями!) на Андрюшином поясе, я визжала отчаянно, не давая ему – убежать с моим красным стеклянным яйцом.
Дни тянулись к весне, зала делалась все теплей: вытащенные из нафталина, знакомые и позабытые, смешные и милые, надевались драповые пальто с пелеринками и плоские матросские беретики. Новые калоши с блестящими бугорками подошв упоенно шагали в новые лужи двора.
Гувернантки менялись – то из-за необходимости говорить на другом языке, то по какой-нибудь тайне, нам, их поведения, – вместо мадемуазель Мари – фрейлейн такая-то, a die stille Strasse[10] (была ли то Спиридоновка? Малая Никитская? Гранатный?) – была все та же, и та же была весна. И те же были «другие дети», которых никто не знал, но которых нам всегда ставили в пример. В том, что они не знали нас и всего нашего, а мы – их, была какая-то заколдованность. Это были те самые, у которых другие отцы и матери, но те же голуби под похожими крышами ворковали во всех дворах.