Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Прощай, Таруса! Прощай, Ока! – в слезах кричим мы.
Вечно бы так ехать. И никогда не догонишь даль! Но и в блаженстве дороги – темные пятна. (Это всё виноваты старшие: ну что из того, что Мусю опять тошнит? Большая беда!) Подымается шум. Никто не хочет сидеть рядом с Мусей: ни мама, ни Лёра. «Давайте ее мне, – мирно говорит папа. – Мятных пастилок? Ничего, ничего! Все пройдет, все пройдет!» – повторяет папа, похлопывая по плечу Мусю, – а вот и станция уже видна! И вот уж и это умчалось куда-то вместе с отъезжающими от станции тарантасами, уж не нам звенят колокольчики… Как слабо уже! Ведь только что так громко звенели!
– Мам, а помнишь…
Но мама не слышит. Мусю, кажется, уж опять укачало? «Муся, сядь сюда, лицом к движению».
Я гляжу на бледное лицо Муси. Мне жаль ее, но я тайно горжусь. Я вот маленькая и «слабая» – а меня никогда не тошнит! Мама устает от дороги и сердится. Лёра – всегда спокойна. Она ласково говорит с Мусей, старается ее отвлечь, рассмешить. Муся улыбается ей через силу.
Та-та-та́м, тат-тата́м, та-та-та́м…
Я сплю, привалясь о толстый портплед.
«Москва. Как много в этом звуке…» Вечер. Черно. Блеснул вокзал. Матовые шары стенных ламп, высокие окна, великаний самовар и всякая снедь с шоколадом и мячиками апельсинов. Ватага носильщиков в белых фартуках, с бляхами на груди (наш такой ласковый, точно он нам родной), и извозчики ласковые, особенно этот старый (а зато молодые – веселые). Нас рассовали меж взрослых, заткнули в пролетки, как дорожный багаж, и я уже хнычу потому, что хочется, чтобы верх пролетки был поднят (так уютно под его круглым шатром), а кто-то сказал, что дождя не будет, чтобы верха пролеток спускали. «Ася, да ты замолчишь или нет? Затянула свое “и-и-и”! Какая мука с этими детьми ездить! Бери с Муси пример: она никогда не плачет».
Мы переезжаем огромную площадь перед Курским вокзалом. (Она блестит от дождя, в лужах светлые столбики от фонарей: они дрожат и переливаются – желтые, совсем как от месяца отраженье в Оке.) Подковы лошадей чмокают о мокрые булыжники. Москва!
Одноэтажные, двухэтажные домики (окраина), сияние низких магазинных окон, золоченый крендель над булочной, запах жареных пирогов, борща из раскрытых в свет дверей трактира. Грохот колес по камням мостовой. Поворот из переулка в переулок. Церковки… Москва: сон прошел.
Садовая! Широкая, тихая улица: большие дома, особняки.
Мы – дома. Все тот же милый дом обнял нас летним запахом пустых комнат, нафталина, печенья, еще чего-то. Стуком ставен, знакомыми голосами, суетой! Уже несут самовар. В белом молочнике с синей выпуклой ласточкой – ручкой – сливки.
– А на дворе опять дождь! – говорит кто-то.
В эту осень Маруся поступила, девяти лет, в первый класс 4-й гимназии на Садовой, близ Кудринской. Это было тяжелое, многооконное здание двух цветов – светло– и темно-желтого.
Но то, что случилось со мной, когда я первый раз с гувернанткой зашла за Мусей в переднюю гимназии, – меня потрясло. Сколько я ни слыхала о том, как дразнят там новичков (в мужских гимназиях их даже жестоко били, шел слух, что какому-то мальчику вывихнули или сломали ногу, волокли его по лестнице), – это все было – рассказ о где-то там, о ком-то… Но когда я оказалась окружена толпой девочек в коричневом и черном, заплясавших вокруг меня, дергающих меня, кричащих, строящих мне рожи, – я была ошеломлена и готовилась к реву. Уже шла мне на помощь гувернантка. Но не менее, чем озорство девчонок, потряс меня холод, с которым не заступалась за меня Муся. Возмущенная, я шла с ней рядом по Садовой и Ермолаевскому переулку – домой, где мы снова будем сестрами, такими похожими, связанными целым миром всего. Обиды от нее дома – не потрясали, они были в порядке вещей. Но обида такая – ее примыкание к врагам – была нова. Я понимала, что заступиться за меня ей мешает стыд, но будь только это – она бы чувствовала вину передо мной. А этого не было. Как в дурном сне – такие бывали во время инфлюэнцы, простуд с жаром, – Муся в час наших приходов за ней каждый раз вдруг душевно примыкала к дразнящим. Эти заходы в гимназию стали мне ежедневной мукой. Но маме я, помнится, ничего не сказала – тогда, по крайней мере.
Но однажды, когда девочка, с которой Муся дружила более, чем с другими, Несмеянова, запрыгала с другими передо мной, крича: «Цветашка, цветашка, красная рубашка», – я, для себя неожиданно, ответно завизжала ей в лицо: «Несмеяшка, несмеяшка, желтая рубашка!» Контраст моего маленького роста (я была очень мала, казалась младше своих лет) и дерзкой в отчаянии самозащиты – произвел магическое действие: с этого дня меня перестали дразнить. Честь была спасена. Тень, павшая на мои дни, исчезла.
Утро. Я прокрадывалась вниз узнать, не проснулась ли мама. Нет, еще спит. Косые лучи солнца, выпуклые, будто трехмерные от кружащейся в них мельчайшей пыли, перерезают гостиную.
Мама зовет! Бегу в спальню, влезаю на темно-красное ватное одеяло, ложусь к маме. Затем мы – в столовой. Пьем желудевый кофе с молоком из кружек с синими птицами и едим мелкую-мелкую (завитушками) сдобу от Севастьянова, после чего – урок с мамой. Это уже вторая зима. Я пишу неплохо, прямым почерком. Это немножко как рисовать.
Я помогала маме поливать филодендроны, залезала под рояль, за которым стояла недосягаемая для взрослых пальма в кадке. Держала вытянутые руки с надетым на них мотком шерсти, которую мама сматывала в клубок; выдергивала нитки канвы из-под крестиком вышитых мамой меток (букв славянского узора).
В эту зиму мама начала учить меня музыке. Но радостей, даримых ей Мусей, не последовало; способности мои были средние, прилежание к игре – еще ниже. К тому же и рука была мала.
Однажды Маруся (мы все чаще звали ее так) принесла из гимназии маленького формата книжку «Золотые кудри» (автором мне мерещится Эллиот, но может быть и ошибка). Забыла ли она ее дома в парте или оставила, чтобы прочесть после, – но книжка попалась мне в руки, и я читала ее не отрываясь. Что-то восхитительное было в ней: девушка в золотых кудрях – башня замка (может быть, ее звали Эллен?). Чей-то далекий путь, чья-то разлука, и над полем с костями (битва) ветер и реянье птиц. Сердце пылало почти как от Ундины, распахивалось шире и шире – в эту минуту вошла Маруся. Увидев мое восхищенное и растерянное лицо, она молча подошла ко мне, взяла книгу, оттолкнула меня и спрятала книгу в парту. Только тогда, надменно торжествуя победу, она проронила: «Читаешь чужие книги? Без спросу?» Своего ответа не помню – он потонул в горе о прерванном счастье, о ее жестокости. Но спорить, просить было немыслимо.
Разлука с «Золотыми кудрями» была суждена, как разлука героев в книге. Спорить было не о чем. Маруся унесла книгу и никогда не принесла ее вновь. И я знала, что ее страдание ревности оттого, что в ее наедине с книгой вкрался третий, – не менее сильно, чем мое.