Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я хочу камбалу! Мне сказали, что камбала
е-есть!
– Они имели в виду глосика. Те, что такое сказали. Кстати, кто вам сказал, что есть камбала?
– Маленький такой. Смуглый. Тёмненький.
– Ах, маленький такой? – официант горделиво развёл плечи и совсем выпрямился в свой без малого двухметровый рост. – Так вот я, большой, говорю вам, что та камбала, что есть, – глосик. Берите!
– Я хочу камбалу! – продолжал ныть издатель. – Они тянут меня на море, а уже поздно, я устал. Хочу камбалу и спать.
– Оригинально! – ядовито заметил официант. – Но камбалы нет. Есть глосик. Хотите глосик и спать?
Муж и менеджер уже сползали со стульев, беззвучно захлёбываясь смехом.
– Паша, за глосика грозит педофилия. Потому что глосик – это маленькая камбала. Малюю-юсенькая. Ребёнок камбалы.
– А почему же тогда он называется не камбала, а глосик? – спросил у меня издатель.
– Потому что он никогда не вырастет! – высокомерно, как несмышлёнышу, сказал издателю официант. – Вот вас как зовут?
– Павел Михайлович, – честно признался издатель.
– А вот зажарь вас в детстве, так бы и остались Павликом. Ну так берёте, или вы мне уже надоели?
– Брать? – издатель у меня.
– Бери! – кивнула я. – А то мы на море никогда не попадём.
– А вы куда хотите на море? – официант. Заинтересованно.
– На Шестнадцатую! – честно призналась я.
– Так Павел Михайлович же устал! – кивок в сторону издателя. Сочувственно.
– А мы можем его оставить здесь, с глосиком. И пусть потом спит.
– Нет! Я съем глосика – и с вами! – выпалил издатель, опасливо косясь на официанта.
– Так, два глосика и?..
– Мне виски, двойное, – заказала я.
– Как я вас понимаю! – сказал официант. – Два двойного?
– Какой вы понятливый, – мой муж. Подчёркнуто-вежливо.
– Я – да! – задрал голову официант. (Не транспонируемая в письменную версию интонация.)
Мы все задрали головы вслед за ним. Высоко над нашими задранными головами парили ветви старых платанов и густо-синее южное небо. Нам всем было хорошо.
– Ты меня любишь? – спросила я.
– Да! – сказал издатель.
– Да! – сказал официант.
– Только тебя, – сказал муж.
А менеджер и небо промолчали.
Менеджер изучала меню. Небо не изучало ничего.
В огромной, бескрайней камбале неба парили созвездия глосиков. В колодце внутреннего дворика «Лондонской» шелестом посмеивались платаны. Довольный издатель урчал в ожидании перемен. Со стороны кухни слышался голос официанта, дающего кому-то указания…
Муж подмигнул мне, незаметно заправил за ворот футболки выбившееся белоснежное крупное перо и, затянувшись подкуренной мной сигаретой, тихо сказал, так, как умеет он один – чтобы услышали только я, небо и платаны:
– Дети!
В детстве у меня была кличка Любименя! Вот так, одним словом, именем собственным и с восклицательным знаком.
Дело не в том, что меня не любили. Меня любили. Очень любили. Но были некоторые люди, особо любимые мной. Например, муж маминой подруги. Если к нему кто-то подходил, если он гладил кого-то по голове – я с визгом и топотом неслась к вторженцу и покушенцу, стоящему рядом с моим и подставляющему свою башку под мою ладонь моего, и сшибала его покруче игрока в американский футбол, и орала басом:
– Любименя!
Простите мне такое непростительное поведение, мне было тогда всего от трёх до пяти. Потом меня научили, что так себя вести некрасиво. Заляпали воспитательной грязью первобытный инстинкт собственника в чистой душе. В случае данной конкретной «собственности» – мужа маминой подруги – всё осложнялось тем обстоятельством, что трудился он детским врачом, и ни каким-нибудь там, а онкологом-гематологом. То есть понимаете, как это выглядело со стороны, да? Эдакая здоровая, кудрявая, откормленная блондинистая дрянь, загорелая, как шкварка, мускулистая от постоянного моря, несётся по двору слободской больницы, вклинивается в группку бледных слабых мучеников, обритых химио– и лучевой терапией, и раскидывает их по грязному песочку рахитичной детской площадки.
Меня все ругали.
Кроме мужа маминой подруги. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже уже тогда, в пять лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый своим ослепительно белым халатом и удивительно аристократичным лицом. Бедные детишки отряхивали песочек, вставали с колен, и я начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамина подруга говорили: «Этоженесчастныедетиихнадожалетьтакнельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими формулировками я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались.
Или вот, например, директора школы-интерната для детей с детским церебральным параличом и прочими поражениями двигательной и нервной системы, где работала моя мама, я тоже любила. И, завидев его фигуру, облепленную висящими на нём инвалидами, я, блондинистая кудрявая откормленная дрянь, бежала своими пропорциональными, не имеющими проблем с движением ногами к нему и раскидывала этих корявых детей своими без малейших признаков спастики – предвестницы паралича, – мощными от регулярного подвисания на волнорезах руками по асфальту двора, и визжала всё тем же басом:
– Любименя!
Меня все ругали.
Кроме директора маминой школы. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже уже тогда, в пять (и даже семь или девять) лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый своей ослепительной нервной энергией, на раз считываемой сканером, встроенным в женщин, животных и детей, я помогала бедным детишкам кое-как поотколупываться с асфальта и принять положение, хоть как-нибудь похожее на вертикальное, и начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамины коллеги говорили: «Этоженесчастныедетиихнадожалетьтакнельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими формулировками я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались. И я долго, очень долго, очень-очень долго шла с теми, кто мог ходить, на море и помогала им кувыркаться на мелководье, и закапывала их в песок…