Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот двое. Его голова теплилась прекрасной медной рыжиной. Рыжестью. Медью, теплилась прекрасной медью. Борода, небольшая. Голубые глаза, легкий загар. Еле чувствующийся. Клетчатая рубашка, подвернутые рукава. Худ, вогнут.
Далее. Девушка. Коса, длинная юбка, блузка застегнута даже на верхнюю пуговицу. Безрукавка. Таких было много в начале девяностых. Они толпами посещали отца Артемия, который приходил к нам на факультет просвещать. Отец Артемий звал их «филологические барышни». Лиза ходила к нему не только на лекции, но и в храм на улице Неждановой. Ныне Брюсов переулок, опять. По-моему, она была в него влюблена. Это уже после истории с преподавателем. Потом эти девушки куда-то подевались. Прежние вышли замуж, а новые не образовались на их месте.
Медноволосый говорил, немного подгнусавливая и растягивая слова. Девушка кивала и смотрела на него, когда он на нее не смотрел.
Сначала он просто рассуждал. Любопытные, кстати, вещи. Девушка в августе была в Пушкинских горах, и ее раздражали посетители, снимающиеся на фоне Пушкина (и птичка вылетает).
— Не понимаю! — эмоционально (немного слишком) говорила она. — Снять памятник — понимаю. Сняться самому — понимаю. А вместе — не понимаю.
— Ну как же, — отвечал медный. — Одна из ключевых потребностей человеческой особи, отражающая ее, особи, подсознательную экзистенциальную неуверенность в собственном существовании. А также понимание мимолетности своего эфемерного бытия. В итоге получаем страсть запечатлеваться на фоне вечного, сомнения в своем бытии не вызывающего. Этакое «Здесь был Вася». При том что оное вечное, все эти Колизеи и Царь-пушки и есть самая большая…
Тут мимо прошли два шумных студента, и завершения фразы я не услышал. А когда опять стало тихо, я услышал, как медный человек сказал: «Сызранцев».
Мне пришлось очень долго ждать, когда они с девушкой наконец расстанутся. Они сели рядом в Третьем зале. Он взял много довоенных книг маленьких провинциальных издательств. Некоторые из них я хорошо знал, потому что хотел найти в них след Сызранцева. Она читала что-то более историческое. Я разглядел Шенрока, гоголевские материалы. Создалось впечатление, что в конце совместное пребывание в библиотеке стало его тяготить. По-видимому, они были плохо знакомы. Вероятно, познакомились здесь. Может быть, даже сегодня. И скорее всего (четыре конструкции подряд с вводными словами), одушевление, вызванное возможностью блеснуть перед умной девушкой неким редким знанием, уступило страху ненужного знакомства. Ненужного. Почему ненужного? Ну, я не настолько хорошо разобрался в этом человеке. Кстати, его имя было Евгений. А ее Алевтина.
Они расстались, когда библиотека уже закрывалась. Я встал за ними в очередь сдавать книги. Свои они отложили. Потом пошли вниз по лестнице, он с ней почти одного роста, она слегка касалась его рукавом, он говорил о Сызранцеве, я подойти ближе не дерзнул. Нет ничего предосудительного в моем интересе к Сызранцеву, и я преспокойно мог его обнаружить. Но мне хотелось дать девушке шанс завоевать этого медноволосого Евгения. Правда, она демонстрировала большую, чем следует, вовлеченность, что сводило ее усилия на нет.
В результате получилось крайне нелепо: я его проворонил. Они спустились (мы спустились) в метро, попрощались, и Евгений неожиданно вскочил в закрывающиеся двери вагона — как раз в тот момент, когда я был уверен, что он подождет следующего поезда.
В отчаянии я хотел обратиться к девушке и выспросить ее подробно о том, что ей рассказал Евгений. Но побоялся показаться странным. Точнее, еще более странным.
Признаться, я лукавлю: кое-что важное я услышал. У алжирского дея под самым носом шишка. У царя Мидаса ослиные уши. Шучу.
В Москве, на улице Бакунинская, в доме номер тридцать… (дальше не услышал) есть музей-квартира Сызранцева. Климента Алексеевича Сызранцева.
И вот гражданин Неверовский (я) спешит домой. Он с трудом удержался от немедленной поездки на «Бауманскую». Все же обязательства перед бабой Клавой, ждущей к ужину. Баба Клава стара стала. Плохо слышит, ей скоро девяносто. Она согнута и шаркает тапочками, как конькобежец на треке, надо только заложить одну руку за спину. «А? — говорит она. — А?!»
Мама весит много, ее живот колышется под кофтой, она одышлива, и на верхней ее губе часты мелкие прозрачные капли. Пока мама с остальными кошками на даче, я наношу им визиты. На выходных. Ближайшие выходные, движимый иррациональным интересом к неизвестному человеку, я пропущу.
Климент Сызранцев меж тем нужен мне не только потому, что я уже «втянулся и завелся». Я чувствую перед ним ответственность. Ответственность?
Тут вот что. Всё, чего касается моя жизнь, недопроявленное или забытое, вопиет ко мне. Я крестился в девятнадцать лет, потому что тосковал по бесконечности и Божьему окормлению. До этого я был невероятно одинок, несмотря на маму и бабу Клаву. Поэтому я прекрасно понимаю одиночество тех, кто не только не имеет жизни бесконечной, но и вовсе отвержен и забыт. Сорванный и брошенный одуванчик, выкинутый продавленный стул без ножки, висящая на ветке варежка. Если бы я мог, я бы, как Вощев, собирал их в тайное отделение дорожного мешка, чтобы их тоска и бесприютность хотя бы ре-ду-ци-ро-ва-ли-сь.
Людей мне жаль меньше — лишь тех, память о ком постепенно растворяется в небытии. У нас на Немецком кладбище много могил, холмики которых почти сровнялись с землей, а на стертых табличках едва можно прочесть имена. «Эх, горемыка! — говорю я им мысленно. — Каким ты был или была, как жил(а), какими надеждами билось твое сердце, в чем ты был уязвим, беспомощен и смешон? Что в тебе пожалеть, о чем восплакать?»
Вероятно, я похож в эти моменты на Чичикова, перебирающего реестрики с мертвыми душами.
По сути, раз память Сызранцева кто-то продолжает, я могу быть спокоен. Но я потратил довольно много сил, удерживая в бытии его ускользающее имя (мне даже кажется сейчас, что и музей этот вместе с медным Евгением возник усилием моего сознания), и мне нужно запечатлеть в своей душе его присутствие.
В музей не пошел. Пришлось поехать на дачу, досадно. Пришлось — не совсем точно. Я люблю дачу, просто хотел бы посетить музей. Горел нетерпением. Но позвонила мама. Сказала — кровь из носа. Какие-то баллоны привезут, не понял по телефону.
У нас на даче есть телефон — это редкость. Большой театр ставил своим в Апрелевке, и каким-то образом у нас тоже оказался. Неведомым.
Многие ходят к нам звонить, даже племянник Покровских. Они сами уже не приезжают на дачу — стары стали. Лариса Витальевна умерла, дядя Толя развелся с тетей Светой и