Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Большое удовольствие! — усмехнулся он. — Ты приехала из Стокгольма в Париж, чтобы ходить на кладбища?
— Я хочу видеть могилу Дамы с камелиями[108], — сказала я.
Он еще раз покачал головой и сказал:
— Она ведь умерла.
— Да, как и большинство тех, кто лежит на кладбище! — ответила я и вылезла из машины.
Милая Альфонсина Плесси! На ее могиле, хотя она и умерла более ста лет тому назад, лежат свежие цветы! Их нет на могиле Стендаля[109]или мадам Рекамье[110], да и на могиле любой другой знаменитости, которая покоится здесь. Но ведь они и стали знамениты не по причине своей любви.
— «Ici repose Alphonsine Plessis, nee le 15 janvier 1824, decedee le 3 fevrier 1847. De profundis…»[111]— прочитал Леннарт. — Боже мой! Ей было не больше двадцати трех лет, когда она умерла!
— Подумать только, как чудесно, — сказала я, — умереть такой молодой и прекрасной, вечно оплакиваемой грядущими поколениями!
Леннарт печально посмотрел на меня и сказал:
— Ей было столько же лет, сколько тебе.
Он продолжал размышлять о судьбе Дамы с камелиями, пока мы медленно плелись по крутым склонам холмов к Place du Tertre.
— Признайся, грустно думать обо всех прекрасных женщинах, которых больше нет на свете! — обратился он к Петеру.
— Да, но и теперь есть еще немало красоток, — утешил его Петер.
— Ты не понимаешь, что я имею в виду, — сказал Леннарт. — Если у тебя есть красивая роза и она увядает, то ты можешь взять другую такую же красивую розу. Красивая картина продолжает оставаться красивой картиной, а красивая скульптура есть и останется красивой скульптурой. Но когда умирает красивая женщина, то она умирает навечно, и никто не может заменить ее. Конечно, и после нее могут появляться красавицы, такие же красивые или, возможно, еще более красивые, но ни одной точно такой же, как она, не будет. И можно печалиться оттого, что так никогда и не увидел ее!
— О ком ты? О Даме с камелиями? — спросила я.
— Я говорю обо всех прекрасных женщинах, что жили на свете со дня сотворения мира, — ответил Леннарт.
Ева остановилась посреди улицы и уперла руки в боки.
— Да, тогда я только вот что вам скажу: бедная твоя жена! Еще недели не прошло с тех пор, как ты женился, а ты уже горюешь обо всех женщинах, что жили на свете со дня сотворения мира.
Тут Леннарт расхохотался так, что люди стали оборачиваться и смотреть на него. Но он сразу снова стал серьезным. Взяв меня за подбородок, он испытующе посмотрел на меня и сказал:
— За милейшим личиком скрывается череп. Неприятно думать об этом! И зачем понадобилось ходить на кладбище!
Но вот мы поднялись на Butte[112], самый высокий набалдашник Монмартра. И с террасы рядом с Sacre Coeur увидели под ногами город, и Леннарт позабыл все свое горе из-за бренности Красоты. Сквозь легкую дымку тумана мы разглядели вдалеке Пантеон на нашей горе Святой Женевьевы. Совсем по-другому здесь, на Монмартре, горе мучеников! Некогда Монмартр был маленьким мирным не то городком, не то селением со множеством ветряных мельниц, маленьких живописных улочек и идиллической площадью Place du Tertre, где художники и городские жители собирались после дневных трудов. Да, тогда, должно быть, Монмартр был поразителен! Да, улицы остались, площадь осталась, но теперь здесь собираются одни лишь туристы. Кое-какие отголоски крестьянской жизни здесь можно, пожалуй, уловить в полдень, прежде чем начнутся всевозможные увеселения, но не в это время дня. Сейчас вокруг нас гудел коммерческо-увеселительный Монмартр, и мелодия эта была весьма пряной, совершенно непохожей на те хрупкие звуки, к которым мы привыкли вдали, на Rive gauche[113].
— А ты не мог найти место подороже?! — саркастически произнес Леннарт, когда Петер втолкнул нас в низенькую дверь к «Mére Cathérine»[114].
— Нет, а куда можно пойти в таком случае? — спросил Петер.
Он нырнул через порог, словно гибкое животное в глухих зарослях джунглей, и вскоре посадил нас за отличный столик в саду.
Я горжусь своей шведской кровью, да, разумеется, горжусь. Но я не желаю выглядеть в Париже такой уж шведкой, что не успею войти в ресторан, как маленький старичок скрипач уже кидается прямо к столику, за которым я сижу, и начинает играть шведскую песенку «Хэрман и я» в мою честь. Да, так поступил старичок скрипач в кафе «Mere Catherine». Он долго играл для нас песенку «Хэрман и я».
— Должно быть, он играет для тебя, Петер, — сказала Ева. — Потому что Кати и я так похожи на француженок, а Леннарт вообще ни на кого не похож.
— Хотя нас мало, мы — шведы, мы — тоже, снопа с явным удовлетворением повторил Петер.
Он вытянулся во весь свой огромный рост, и вид у него был еще более шведский, чем у хрустящего шведского хлебца.
Нам подали обед, после которого наши трапезы в отеле показались нам пищей бедняков.
Об этой ветчине, тушенной со сливками, у меня, вероятно, будет небольшой разговор со старым обжорой там, в отеле.
Затем мы перебрались на Place du Tertre и выпили кофе.
— Это необходимо, — сказал Леннарт. — Это так же неизбежно, как Эйфелева башня.
— Подумать только, если бы можно было жить чуть ярче во все времена и повсюду — во всем мире! — воскликнула я. — Ведь для всего нужно подходящее время. Самым подходящим временем для Парижа было бы прошлое столетие. Почему мне не довелось сидеть здесь июньским вечером в тысяча восемьсот восьмидесятые годы? И шуметь вместе с художниками? И почему мне не довелось пойти когда-нибудь в семнадцатом веке во дворец Карнавале и побеседовать с мадам де Севинье? Почему мне не довелось прогуляться под аркадами Place des Vosges с каким-нибудь элегантным кавалером во времена Людовика Четырнадцатого?[115]