Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, вы правы, если вы догадались по уже знанию Толстого: весь нетерпеливый, раздраженный тон сейчасный. Он абсолютно правдивый и не будет отменен, но горькое несчастье – как собственно уже и сказано во фразе «а малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив» – сменится вдруг, неожиданно и полностью.
6 Октября (1863). Всё это прошло и всё неправда. Я ею счастлив…
Если всё неправда, так зачеркни те страницы, сожги? Не только не сожжет ничего, но сейчас же подтвердит:
Я ею счастлив: но я собой недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, а хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. Выбор давно сделан. Литература – искусство, педагогика и семья. Непоследовательность, робость, лень, слабость, вот мои враги.
Так Толстой счастлив или несчастлив?
В какие-то минуты он счастлив, в другие несчастлив?
Да. И сверх того: сверх перемены терзания и счастья он постоянно счастлив принятием того и другого и их перемены. Семью, такую, как он протрезвев почти сразу увидел ее, семью как у всех, он раз навсегда принял как правду и свое мучение как правду, вплоть до своего через 47 лет решения уйти, и в этом принятии была счастливая роскошь, растрата и выполнение базового закона жизни, жертвы.
Он дал пройти через <себя> семье, как она бывает, с чередованиями, и оттого что взвалил ее на себя, облегчил себя. Место для литературы – искусства, поэзии осталось, много, сама собой как-то отпала только педагогика, создание многих школ, привлечение учителей и работа в обществе. Не только из-за захваченности большим романом, но и семья своей тяжестью вытеснила эту работу в школе (примерно в те же свои 37 лет Витгенштейн с досадой бросает учительство в сельской школе). Семья и свои дети более тесная, давящая стихия, чем чужие дети в устроенной по умному замыслу школе. Через умное в этой жизни пробивается, как прорастает трава, счастливое. Его параметры, устройство странные.
Вчера увидел в снегу на непродавленном следу человека продавленный след собаки. Зачем у ней точка опоры мала? Чтоб она съела зайцев не всех, а ровно сколько нужно. Это премудрость Бога; но это не премудрость, не ум. Это инстинкт Божества. Этот инстинкт есть в нас. А ум наш есть способность отклоняться от инстинкта и соображать эти отклонения. (17.3.1865)
Дальше наблюдение об этой записи уже знакомого нам типа, удивления перед проходящей через него мощью откровения:
С страшной ясностью, силой и наслаждением пришли мне эти мысли.
«Как это было велико», записал Толстой по поводу прошедшего через него озарения, что добро и зло не удается фиксировать, их нет в расписании вещей и поступков. Сейчас, в только что прочитанном, заметьте сходное: откровение, что софия до такой степени не то же, что ум, что противоположна ему. И еще: помните, после откровения о том, что Бога не найти среди того, что другое мне, так что он не личность, сколько угодно великая, но не моя: «Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума». (1.2.1860)
Через день после «ясности, силы и наслаждения» озарения о зайце и собаке запись:
Я зачитался историей Наполеона и Александра. Сейчас меня облаком радости и сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую {философскую, понимание этого термина как у Достоевского, Ницше} историю романа Александра и Наполеона. Вся подлость, вся фраза, всё безумие, всё противоречие людей их окружавших и их самих. (19.3.1865)
Весь роман сплетён вокруг откровений этого времени, которые я прочитал из дневника: через человека и человечество проходит нечеловеческая сила, сила это Бог, которая работает, дает радость и наслаждение, губит, поднимает, оставляет совершенно независимо от того, что воображают и соображают себе при этом своим умом люди. Под крылом этой силы воображаемые поступки людей сводятся, по сути, к прятанию себя, скрыванию, «подлости», их речи безумием уже просто по недогадливости о том, что на самом деле действует: премудрость (софия), которая так проста и пряма, что и не премудрость, а инстинкт.
Заметьте: подлые и безумные не целиком Александр и Наполеон, а в той мере, в какой они своим умом не понимают божественного инстинкта вокруг нас и в нас и ум, который дублер инстинкта, применяют против него.
Но сам-то Толстой, он чувствовал ежеминутно присутствие нечеловеческой силы, Бога, наслаждался ее неприступно<стью> для ума, но одно дело чувствовать, другое встроиться в автомат так, чтобы не сбиваться умом. Сбои тут должны были быть по правилу, которое сформулировал сам Толстой. Нельзя умыться, нельзя напиться за другого. Можно с трудом достичь своего, но чем больше усилие вникнуть в свое другого, тем вернее погрузиться в своё своё. Толстой должен был видеть Наполеона, оперу Вагнера, православного богослова в их поступке и слове и не видеть их в их инстинкте. Они не были как лица, о которых он читал в произведениях ума, местами того пространства – вне расписания, карты и календаря, – в котором он вел свою работу. Они не были фигурами его сна. Еще точнее и строже скажем: Наполеон, который снился Толстому, был другой, чем Наполеон, о котором он читал. Находясь в пространстве европейской культуры, Толстой по всем навыкам этой культуры, по устройству самого ее языка не мог назвать именем Наполеон лицо, которое ему приснилось. Он должен был, говоря о лице под именем Наполеон, опираться на исторические источники. Он выходил тем самым из топики в метрику, в пространство и время, в европейский архив, разбирался в библиотеке расписаний. Отсюда двойственность «Войны и мира»: это развернутый двойник его, сновидение, проекция топики; с другой стороны, это конструкция его ума, расписание. Откровение толстовского ума о том, насколько сильно и своевольно через человека по касательной к его разуму проходит премудрость божественного инстинкта, о том, под каким на самом деле напряжением каких токов ходит человек, составляло суть этого расписания, в которой он не