Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ой! — проворчала она. Ее что-то укололо.
Поль оглушительно расхохотался.
— Репейник, — констатировала Колетт своим прокуренным голосом и глубоко затянулась сигаретой.
— Ты такая же, как он, колючая, вот я его и выбрал, — заикаясь, выдавил из себя Симон.
— Mon primitif, ты не устаешь меня удивлять. Вот только две недели тому назад преподнес мне чрезвычайно оригинальную пепельницу в виде… чего там?
— Половинки большого краба.
— На прошлой неделе ты вручил мне мертвую голубую стрекозу…
— Я подумал, вы, женщины, сможете из нее что-нибудь смастерить. Ну, скажем, брошь…
— …а сегодня этот драматический репейник.
— Вообще-то, это мордовник.
— Мужчины дарили мне букеты, по сравнению с которыми венки на похоронах принцессы Дианы смотрелись как жалкий пучок примул. Мне преподносили брильянтовые броши, а один хотел даже подарить мансарду в Сен-Жермене, но я, дура, отказалась, что поделаешь, все из ложной гордости. Но поверь, Симон, ни один мужчина никогда не делал мне таких подарков, как ты.
— Не стоит благодарности, — сказал он. — И всего самого лучшего.
Услышав смех Поля, Симон стал подозревать, что радость Колетт не столь уж и искренняя. С другой стороны, желтая ваза, в которую он поставил репейник, идеально подходила к желтым кожаным перчаткам Колетт. Он нарочно так подобрал, помня, что Колетт любит желтый цвет, этот характерный бретонский jaune.
— Mon petit primitif, это… у меня просто нет слов, — произнесла Колетт. Она сняла черные очки. Всю прошлую ночь она проплакала над любовными письмами мужчин, которых уже не могла вспомнить. Но Симону и Полю разрешалось увидеть ее заплаканной. Ведь все слезы, которые женщина проливает за свою женскую жизнь, будь то от страсти, от тоски, от счастья, от волнения, от гнева, от любви или от боли, — все эти бурные и неукротимые моря и океаны соленой воды смирялись под взглядом друзей.
— Знаешь, мордовник такой редкий… — заикаясь, пробормотал Симон. — Вроде тебя, Колетт, такую еще поискать.
Колетт обеими руками взяла его за щеки. Она посмотрела на глубокие морщины вокруг его глаз, в которых можно было бы спрятать мелкие монетки. Потом она нежно поцеловала его в уголок рта, уколовшись о жесткие усы. От него пахло солнцем и морем.
— Кстати… — начал Поль. — Румынка уже на месте.
— Какая румынка, mon cher?[59] — мягко переспросила Колетт.
— Новая кухарка. Симон сегодня выловил ее из моря, но, вообще-то, она немка.
— Ага, d’accord[60], — рассеянно откликнулась Колетт.
— А вот и Сидони с Мариклод! — объявил Симон.
— Давно пора. Я уже давно жажду как следует напиться в свой шестьдесят шестой день рождения, — вздохнула Колетт.
Шестьдесят шесть. Как быстро она состарилась. Сидони — ее самая давняя приятельница, сколько же лет они, собственно, знают друг друга?
Они познакомились, когда Колетт приехала из Парижа домой на каникулы, отмечать День взятия Бастилии; Сидони окружала стайка молодых людей и барышень из Кердрюка, Неве, Порт-Манека и с соседних ферм. Колетт с любопытством разглядывала тогда свою новую подругу, в бретонском платье и старинном высоком чепце, какие издавна носят крестьянки в местности Бигуден. По сравнению с восемнадцатилетней Сидони двадцатипятилетняя Колетт казалась себе зрелой и немало повидавшей.
После ранней смерти своего мужа Эрве скульпторша больше не вышла замуж и сама отремонтировала старинный каменный дом в Керамбайе, в окрестностях Кердрюка. Колетт любила ее улыбку. Сидони с улыбкой работала, с улыбкой молчала, с улыбкой высекала изваяния из гранита, базальта и песчаника. Когда она смеялась, то становилась похожей на гусеницу, кругленькую и веселую.
Вот и сейчас Сидони громко смеялась над чем-то, что рассказывала Мариклод, не успели они с парикмахершей из Понт-Авена подсесть за столик к Симону, Полю и Колетт.
— «И подумать только, — сказала мадам Буве, — эта чокнутая из леса кормит кошек и собак отборным мясом с тарелок китайского фарфора!»
Мариклод так похоже изобразила Буве, что Колетт прыснула, поперхнувшись коктейлем.
— Да уж, эта Буве просто воплощение католической узколобости.
Мариклод потрепала свою собачку Люпена. Она первой услышала эту замечательную историю и тут же, не теряя ни минуты, с пылу с жару, стала ее передавать. Парикмахерша была очень довольна собой — прежде всего тем, как расцветила рассказ красочными деталями: например, в ее версии событий Эмиль Гуашон, голый, как дикарь, бегал за мадам Буве и натравлял на нее свору собак. «Фас, Мадам Помпадур!» — якобы крикнул он, и дворняга вцепилась этой ханже в юбку.
— Подожди, ты сказала «узколобости»? — спросила Колетт у парикмахерши.
— А какой лоб считать узким? — осведомился Поль.
— А какой широким? — вопросил Симон.
— Mon primitif, а как бы ты это определил? — поинтересовалась Колетт.
— Спроси лучше у Поля, — ответил Симон, — он в таких вещах разбирается.
— А где Янн? Вот уж он бы нам пару портретиков намалевал, и мы бы поняли, что к чему, — ухмыльнулся Поль.
— Не смей говорить таким тоном о моем любимом художнике! — одернула его Колетт.
Она собиралась устроить в Париже большую выставку Янна Гаме. Единственная проблема заключалась в том, что он об этом даже не догадывался. Положа руку на сердце, он об этом и слышать не хотел, а предпочитал расписывать свои изразцы, просто с ума сойти! И это художник, который был рожден создавать большие картины! Но все большое его пугало. А может быть, он еще просто не нашел свой сюжет, свою музу? Море, женщину, религию. Некоторым хватало всего-навсего кусочка пирожного, судя хотя бы по Прусту и его «мадлен»[61].
— Что вы как подростки, в самом деле! — накинулась на приятелей Мариклод.
— А ты — как моя покойная тетушка! — парировала Колетт. — А что твоя дочка, уже родила тебе внука?
Колетт вставила в мундштук слоновой кости новую «голуаз», предварительно отломив фильтр.
— Боже мой! Кажется, вот только вчера я сама была не старше Клодин, а сегодня нате вам, пожалуйста, вот-вот стану бабушкой. Ну, через два месяца.
— Она тебе не сказала, от кого ждет ребенка? — Колетт выпустила колечко дыма.