Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но его внутренний мир огромен, эта огромность внутреннего мира, величие личности определяют внешнее впечатление. Люди, готовясь к встрече с ним, заранее ожидают чего-то громадного, могучего – и обычно не обманываются в ожиданиях. Творческая, духовная мощь Толстого, его телесная энергия и сила, сливаясь воедино, создают образ, который его давний приятель, поэт Афанасий Афанасьевич Фет, обозначает словом богатырь.
Бунин передает смятение от первой встречи с вышедшим навстречу ему Толстым: «кто-то большой, седобородый».
Одним он кажется очень высоким, другим «довольно высокого роста», третьим «ниже ростом, чем я его представлял по портретам», четвертым и вовсе – невысоким. Но непременно – большим.
Большим – благодаря крепости его сложения, широким плечам. Большим – благодаря исходившему от него ощущению мощного характера, «независимости, уверенности и сокрушительной силы». Большим – благодаря той атмосфере, которая тотчас возникала в присутствии Толстого.
«Где бы он ни появился, тотчас выступает во всеоружии нравственный мир человека, и нет более места никаким низменным житейским интересам», – определяет Репин эту особенную – большую – «обуревающую» толстовскую атмосферу.
Осенью 1880 года в Москве Толстой впервые посещает мастерскую Репина.
«В моей маленькой мастерской под вечер все вдруг приняло заревой тон и задрожало в особом приподнятом настроении, когда вошел ко мне коренастый господин с окладистой седой бородой, большеголовый, одетый в длинный черный сюртук.
Лев Толстой. Неужели? Так вот он какой! Я хорошо знал только его портрет работы И.Н. Крамского и представлял себе до сих пор, что Лев Толстой очень своеобразный барин, граф, высокого роста, брюнет и не такой большеголовый…
Он чем-то потрясен, расстроен – в голосе его звучит трагическая нота, а из-под густых грозных бровей светятся фосфорическим блеском глаза строгого покаяния.
Мы сели к моему дубовому столу, и, казалось, он продолжал только развивать давно начатую им проповедь о вопиющем равнодушии нашем ко всем ужасам жизни… – мы потеряли совесть в нашей несправедливости к окружающим нас меньшим братьям, так бессовестно нами порабощенным, и постоянно угнетаем их.
И чем больше он говорил, тем сильнее волновался и отпивал стаканом воду из графина.
На столе уже горела лампа, мрачное и таинственное предвестие дрожало в воздухе. Казалось, мы накануне Страшного суда… Было и ново и жутко…»
На восьмом десятке тяжелая (самой тяжелая в его жизни) болезнь 1901–1902 годов, внешне сильно его согнет, состарит, – это в первый момент удивляет многих, кто знакомится с ним в его позднем возрасте.
«Вместо громадного маститого старца, вроде микеланджеловского Моисея, я увидел среднего роста старика, осторожного и точного в движениях. Помню его утомленный, старческий тонкий голос. И вообще он производил впечатление очень старого и больного человека…» – рассказывает Куприн, встретивший Толстого тотчас по выздоровлении, в Крыму, на палубе парохода.
Но проходит несколько минут, Лев Николаевич отправляется пройтись по судну, туда, где ютится не имеющая места в каютах беднота, и перед взором удивленного Куприна вместо осторожного старичка совсем иной образ:
«Он шел как истинный царь, который знает, что ему нельзя не дать дороги. В эту минуту я вспомнил отрывок церковной песни: “Се бо идет царь славы”… И я понял с изумительной наглядностью, что единственная форма власти, допустимая для человека, – это власть творческого гения…»
В воспоминаниях о последних годах жизни Толстого определение «большой» нередко сменяется на удивленное – в первую минуту – «маленький»; но только – в первую минуту и затем только, чтобы с несравнимо большим удивлением открыть тут же, какая огромность мира живет, действует в этом маленьком стариковском теле.
И об этом хорошо написано у Василия Васильевича Розанова, чутко схватывавшего эту как бы лепящую внешнее внутреннюю сущность. Первое обескураживающее впечатление: «Но почему он такой маленький, с меня или немного больше меня ростом? Я ожидал большого роста – по портретам и оттого, что он – “Альпы”… Но маленький старичок начинает говорить, точнее мыслить вслух…» И: «Я вижу точно то, что и ожидал, – феномен природы – “Альпы”».
Максим Горький в месяцы «крымского сидения» часто навещает больного Толстого. Он видится Горькому то «странником с палочкой», то – серым, лохматым, в белой войлочной шляпе, верхом на маленькой татарской лошадке – похожим на гнома. Но странник он из тех, которые всю жизнь меряют землю. И гном в мягкой шляпе «грибом» на своей маленькой лошадке, как нож сквозь масло, не свернув с пути, проезжает среди членов императорской фамилии, загородивших было ему узкую дорогу своими рысаками и дрожками.
В известных заметках-воспоминаниях Горького выразительный набросок портрета, сценка, наскоро подсмотренная со стороны: «Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа, который несколько устал и развлекается, пытаясь подсвистывать зяблику. Птица пела в густоте темной зелени, он смотрел туда, прищурив острые глазки, и, по-детски, – трубой – сложив губы, насвистывал неумело…»
Маленький, и губы по-детски, и свистит неумело, и все-таки – Саваоф!..
К горлу его подступают слезы
В детстве он часто плакал. Домашние подразнивали его – «Лева-рева», братья обзывали «девчонкой».
Он никогда, или почти никогда, не плачет от боли. Он проливает слезы жалости, умиления, восторга, «беспредельной потребности любви» (его слова). Это в нем останется на всю жизнь: встревоженная душа отзывается на волнение, на впечатление, радостное и горестное, слезами.
Музыка особенно трогает его – всегда и сильно. Если музыка нравится ему, он невольно всхлипывает, не может сдержать рыдания. «Чего хочет от меня эта музыка?» – повторяет он, почти страдая. О том же с мучительной страстью говорит герой «Крейцеровой сонаты»: «Что такое музыка? Что она делает? И зачем она делает то, что она делает?»
Петр Ильич Чайковский признается, что ни разу в жизни не был так польщен и тронут в своем авторском самолюбии, как в тот момент, когда на концерте при исполнении анданте его Первого квартета Толстой залился слезами. Толстой часто плачет, читая или слушая чтение. Некоторые сочинения, сколько бы ни возвращался к ним, всякий раз заново глубоко его волнуют. Среди них рассказ Чехова – «Душечка». В 1899 году, когда рассказ только увидел свет, Толстой четыре вечера подряд читает его вслух, не в силах сдержать чувства, которые возбуждает в нем это произведение. И после снова и снова возвращается к «Душечке». В 1906 году, уже после смерти Чехова, он пишет послесловие к рассказу, объясняя то главное, что, по его мнению, желая того или нет, сказал автор.
В дневнике пианиста и композитора Александра Борисовича Гольденвейзера есть страничка о том, как Толстой читал ему стихотворение Тютчева «Тени сизые сместились», стихотворение, глубоко