Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переводя «Ворона», Малларме преобразил это стихотворение примерно так же, как Бетховен вальс Диабелли[645]. Ритм оригинала, его пошловатая гармония (как ни странно, По, истинный аристократ, часто выражал тему Моцарта или Шопена мелодией уличной шарманки) в переводе преобразились. И знаменитое мертворожденное английское стихотворение стало французским шедевром. Другие стихотворения По под стать «Ворону» – это мертворожденные шедевры, которые становятся безупречными благодаря таланту переводчика. В оригинале же эта почти неразличимая завеса словесной и ритмической вульгарности окутывает их и, с точки зрения носителей английского языка, обезображивает. <…>
* * *
Джулиану Хаксли
Иль-Каннетто, Форте-деи-Марми (Лукка)
13 июля 1929
<…> Лоуренс пробыл у нас несколько дней и уехал снова. Знал бы ты, как мы воевали с ним из-за его здоровья – всё впустую. Когда он был в Париже, еще до Майорки, мы с большим трудом уговорили его пойти к врачу – причем одному, без Фриды. Врач же обмолвился Марии, что, судя по тому, как он дышит, одного легкого у него практически уже нет, а второе задето, и вряд ли чем-то еще можно будет ему помочь. Потом Фрида – она была в Лондоне – вернулась, и Л. почувствовал себя увереннее. Наотрез отказался обратиться к своему врачу, заявил, что о лечении и думать не желает. И отправился с Фридой (на которую ужасно жаловался, пока жил у нас без нее) на Майорку. Так что дела обстоят хуже некуда. Он не желает знать, как тяжело болен: именно поэтому, думаю, и отказывается обращаться к врачам и ложиться в больницу. В Париже он обратился к врачу только потому, что чувствовал себя хуже, чем обычно, и внезапно умереть боялся еще больше, чем услышать, чем ему грозит болезнь. Свой страх он скрывает разными способами – как правило, самыми нелепыми. Измученный, в глубине души изверившийся, он переезжает из города в город, воображая, что ему станет лучше. Однако, переехав, начинает жалеть, что покинул насиженное место, и называет его раем. Между тем болезнь зашла так далеко, что, где бы он сейчас ни находился, лучше ему не станет. Сейчас ему гораздо хуже, чем в Диаблерете[646]: он больше кашляет, тяжело дышит, вял. Грустно наблюдать за тем, как он подолгу сидит на одном месте и ничего не делает. За последние три месяца он не написал ни строчки, ни разу не взял в руки кисть. Полный упадок сил. Говорит он по-прежнему много и, когда ему на час-другой становится немного лучше, оживляется, шутит. Но это, увы, лишь видимость улучшения: по-моему, сейчас ему даже хуже, чем было в Париже в марте (когда, ко всему прочему, он еще и грипповал). Доктор сказал Марии, что в таком состоянии он еще какое-то время протянет – лишь бы не простудился; простуда перейдет в бронхит, бронхит – в пневмонию, и он попросту задохнется. Сейчас он уехал (или собирается уехать) в Германию; еще несколько дней назад он был во Флоренции – в такую-то погоду! Мы отчаялись призывать к его здравому смыслу. Он не желает нас слушать, он никого не слушает, разве что Фриду. Но Фрида еще хуже, чем он. Мы внушаем ей, что она дура и преступница, но для нее наши слова пустой звук. Поэтому надеяться не на что. Остается только надеть на него наручники и насильно отвезти в санаторий. <…>
* * *
Миссис Флоре Струсс
3, рю дю Бак, Сюрен (Сена)
24 ноября 1929
Дорогая Старки,
наоборот, я счастлив, что Вам не по душе мои обобщения. Мне они и самому не нравятся, ведь обобщения по природе своей верными быть никак не могут. Но обобщения нужны, даже если они вопиюще ошибочны, хотя бы для того, чтобы прояснять положение вещей, упрощать (пусть и произвольно, но ведь вся наша интеллектуальная и творческая деятельность совершенно произвольна). К тому же я нигилист, личность абсолютно безответственная и необщественная, поэтому все, что я говорю, люди ответственные, общественные, активные и конструктивные сочтут неверным.
Спасибо за «Огромную камеру»[647]. Я давно эту книгу прочел и нашел ее весьма примечательной, пусть и немного затянутой. Вот кто настоящий писатель – а ведь как же редко встречаются нам настоящие писатели: снимите с полки любую книгу, и Вы в этом убедитесь. Для мира, впрочем, это не существенно, ведь не более трех человек из ста способны отличить хорошее с художественной точки зрения от плохого. А это, в сущности, то же самое, что не уметь отличить герань от сковороды. И конечно же просветить человека на этот счет нет никаких шансов, ибо разница между геранью и сковородой абсолютно произвольна, и если вы не знаете язык, посредством которого становится понятен смысл этих вещей, или если вы слепы и этих вещей не видите, или если вас угораздило родиться не с глазами, а с другими органами чувств, тогда, разумеется, вы эту разницу не почувствуете. Что же касается наиболее важных, фундаментальных сторон нашей жизни, невозможно никому ничего объяснить. Остается только рассчитывать на удачу. Посчастливится вам найти людей вашего склада – tant mieux. Нет – tant pis[648]. Но вообразить, что человек может измениться…
Я только что вернулся из Испании, где путешествовал с женой на машине. Это самая диковинная страна в Европе – во всяком случае, из тех, где я бывал; и не только в Европе, но и в мире. В чем-то страна очень симпатичная, в чем-то отвратная. Но всегда необычная, здесь на каждом шагу встречаются вещи самые невероятные – и в природе, и в искусстве. Взять хотя бы полотна Эль Греко, теперь я восхищаюсь им гораздо больше (хотя в чем-то его и ненавижу), чем когда видел его картины последний раз. Сейчас он нравится мне не в пример больше, чем Веласкес, который, когда я увидел его впервые, совершенно меня потряс. При ближайшем же рассмотрении его работы показались мне какими-то незаконченными, в них словно бы чего-то не хватает, хотя и у него случаются потрясающие шедевры. Но – редко.
* * *
Миссис Флоре Струсс
«Атенеум», Пэлл-Мэлл
28 января 1930
<…> Когда доходишь до сути вещей, то начинаешь понимать, что не имеет смысла никому ничего говорить. Ничего и никому – если хочешь установить человеческий контакт, если хочешь быть понятым. Одиночество – единственный абсолютный и неоспоримый факт, который мы стараемся отогнать от себя любыми средствами: