Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Их поймали только двоих (Илью не нашли с ними) и привели к деревянному помосту в центре дышащей огненным жаром пустыни, с них сорвали одежду, и его, связанного, возвели на помост и рядом уже разложили на досках острые, леденящие кровь никелированные инструменты, чтобы терзать его, а Марию оставили внизу, под помостом, и там мучили ее, и он слышал оттуда ее стоны боли, видел, как выгибалась на песке ее нежная шея, как запрокидывалось лицо с закрытыми глазами, из которых текли слезы, и чувствовал, что у него сейчас разорвется сердце от этих рыданий Марии. И не в силах высвободиться, помочь ей, он закричал хрипящим голосом, чтобы убили его и отпустили ее… Он просил, он звал их, зная, что это единственное, чем он еще может облегчить муки ей.
И тогда человек с треугольными глазами подошел к нему и, стеклянно заглядывая в самые зрачки, стал ногой подвигать все ближе и ближе табуретку, на которой были по размеру аккуратно разложены никелированные инструменты…
— Володя, Володя, почему ты так стонешь?
Он проснулся с душным биением сердца и, очнувшись, долго смотрел в темноту, где светлела на окне штора, испытывая такое одиночество, такую разрывающую душу тоску, ощутив рядом Марию, которая ладонью робко трогала его потный лоб, что едва удержался, чтобы не прошептать, еще весь охваченный не уходившим из сознания кошмаром: «Маша, милая, почему нам стало так тяжко?» Но тоже робко он поцеловал ее запястье и сказал совсем другое, обыденное, ложно-мужественное:
— Снилось что-то запутанное. Какая-то ерунда.
— Да, ты метался, стонал. У тебя ничего не болит? Ты весь в поту. Тебе дать валидол?
— Не надо, Маша.
Она тихонько отвернулась и скоро уснула. И опять сад, погоня, помост в пустыне, и опять все повторилось, все представлялось до пронзительности реальным, и реальным был тот человек, в форменной фуражке с молоточками, пытавший сладострастно их обоих. И Васильев ворочался, заглушенно мычал в подушку, неслышно растирал сердце, а оно колотилось, с перебоями вырывалось из удушья, он боялся внезапно умереть, и эта боязнь подымала его с постели. Он вставал, не зажигая света, стараясь не разбудить Марию, пил воду на кухне, ходил взад-вперед по коридору, скрестив на груди руки, и шепотом повторял ссохшимися губами:
— Тоска. Какая тоска.
Острая, давящая пустота в груди мешала ему найти равновесие, и, отдернув занавеску, приоткрыв форточку, впускавшую холодную струю, он с тупым вниманием смотрел в окно на сереющую рассветным воздухом улицу и думал: «Да, я заболеваю. Я все чаще стал замечать в себе это…»
Потом он оделся и, осторожно защелкнув замок, спустился в пустынный двор, еще закованный предутренним морозцем.
Все это утро бредовый сон не выходил у него из головы, вставал пережитой явью, а когда он начал работать, солнечный мартовский свет несовместимо, разяще разобщил и раздробил то, что хотел на холсте соединить Васильев. Он видел внутренним зрением горячую пыль, раскаленную красную пустыню, жгучий блеск зноя, какой-то помост для казни и внизу под ним распростертую на земле Марию с запрокинутым, залитым слезами лицом, а он, связанный на помосте, не мог в бессилии пошевелиться, даже перевести дыхание, и Васильев, обливаясь потом, не в силах сосредоточиться, замечал неверные мазки кисти на холсте.
…Над этим пейзажем он работал давно, этюд был написан осенью, под Псковом, около бывшего мужского монастыря, от которого остались одни развалины, и каждый раз, когда он возвращался к незаконченному пейзажу, волнение обдавало его беспокойством неопределенной утраты.
На холсте был яркий прощальный день конца октября, белое солнце стояло низко, сквозило между стволами дальних берез, которые на косогоре против солнца казались черными. Дул ветер и оголял заброшенный монастырский сад, голубое совсем летнее небо с летними облаками сияло над махающими верхушками деревьев, над разрушенной каменной стеной, освещенной сбоку. Одинокое упавшее в траву яблоко лежало возле стены, еле видимое сквозь облепившие его листья.
Да, он был совершенно один в окрестностях того монастыря, и был тогда солнечный, сухой, просторный день, густо шумели, переливались золотом оставшейся листвы старые клены, мела багряная метель по заросшим дорожкам сада, и все было прозрачно, свежо, прощально. Почему прощально? Почему после пятидесяти лет, особенно в яркие, сухие, звонкие дни осени, он не мог уйти от чувства, что и с ним скоро случится то, что случилось с миллионами других людей, точно так же, как он, ходивших вот по таким заросшим тропинкам вблизи других стен, с грустным наслаждением вдыхавших октябрьский холодок другого обветренного заброшенного сада, с тою же мыслью о невозможности и неотвратимости расставания навсегда? Думал ли об этом Врубель или Нестеров? Но, может быть, в познании хрупкости и недолговечности красоты всего сущего 1 мире, ее радостного мгновения есть великий обман жизни и есть великий сладкий самообман, в котором проскальзывает теплый лучик счастья, спасительная надежда на нечто такое, что будет после нас…
Может быть, красота осознается только в роковой и робкий момент ее зарождения (утро, переход в полдень, начало сумерек, конец грозы, первый снег) и перед ее неизбежным исчезновением, увяданием, на грани конца и начала, на краю пропасти?
Ничего нет недолговечней красоты, но как непереносимо ужасно то, что в каждом зарождении прекрасного есть его конец, его