Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Громов отлично знал, что лузгинский возраст призвали, но какой это был призыв? — так, название одно. Служить пошел дай Бог каждый пятый, и то все больше деревенщина, дети похмелья, жертвы хронического недокорма. Лузгин, впрочем, ошибался, думая, что Громов кого-то винит. Громов был одним из немногих добровольцев, пошедших в армию исключительно из эгоизма — потому только, что дома стало невыносимо. Толстой сделался вегетарианцем не потому, что хотел похудеть, и уж подавно не потому, что надеялся личным примером воздействовать на умы, усовещивая бессовестных. Праведник начинает праведную жизнь, как иной спасается из горящего дома, — сам Толстой предпочитал эту метафору всем другим и никогда не обижался на тех, кто не спасается. Он искренне их жалел. Громов хотел бы объяснить это Лузгину, добавив попутно, что, в отличие от Толстого, ни во что особенно не верит — просто жить с таким неверием в армии легче, чем на гражданке, — но давно отказался от задушевных разговоров. Он, может, и не возражал бы против такого разговора, но утратил язык, на котором можно было говорить с Лузгиным. В армии принято было другое наречие: человек, командующий ротой, не должен был помнить прежние слова, если хотел сохранить себя. Это во время настоящей, все перемешивающей войны можно читать солдатам стихи и командовать интеллигенции «Смирно!». Во время поддельных войн офицеры не знают стихов, а поэты не командуют.
Громов поглядывал по сторонам: клуб был прежний, и главным в нем была ностальгия. Это была удивительная черта интеллигентных московских заведений: они и начинались как ностальгические, ненавязчиво тоскующие по эпохе джаза, раннему Голливуду или московским шестидесятым с их второсортной придурковатой бодростью, но уже со второго посещения мальчики и девочки вовлекались в процесс, начиная тосковать по первому. Во второй раз и публика казалась уже не той, хоть была той же, и атмосфера — не такой праздничной; все московские клубы жили в перманентной легкой тоске по ушедшему, а точней — уходящему времени; такая атмосфера идеально соответствует прожиганию жизни, а в таких местах ее именно тратили, не признаваясь себе в том, что девать ее попросту некуда. В эту игру все старательно играли, в восемнадцать лет грустя о прошедшей молодости, вспоминая полулегендарных персонажей, имевших свойство исчезать и появляться, — помнишь братьев Левычей? А Батона? А Удивительную Девушку с Покровки — да-да, она ведь так и представлялась? Все только и делали, что грустили о прекрасном былом, отлично зная, что ничего прекрасного не было, да ничего, в сущности, и не изменилось — кроме того, что еще день, месяц, год жизни провалился в никуда; все сходились снова, отсюда нельзя было уйти навсегда, ибо ностальгия — сильный наркотик, особенно для тех, кому нечем больше позолотить бездарную трату времени. Вот и Громов пришел сюда — это в нем уцелело, хотя больше, пожалуй, ничего не осталось. Или осталось все? Безоговорочно изменилось одно: раньше он хотел почти всех местных девушек, а теперь вообще не представлял, как можно с ними иметь дело. Не то чтобы все два армейских года он воздерживался: случались ночевки в Дегунине и в других деревнях, и увольнения в городах, но здешние девушки были совсем другие, и Громов не понимал теперь, как можно с ними выпивать, шутить, ложиться в постель. Подсознательно он не мог им простить одного: он был на войне, несколько раз чуть не был убит, считал заслугой храбрость перед лицом гибели, — а эти девочки существовали рядом со смертью каждый день и словно были ей сродни, а точней, вовсе ее не замечали. Она не имела для них значения, это было врожденным даром, даже теперь они были сильней Громова. Тяжелые люди ничего не могут с этим поделать, ибо легкость — дар врожденный.
Между тем на сцену выскочил Черединский, приветствуемый хоровым женским стоном. Это был высокий, тощий до субтильности вечный мальчик, которому можно было дать и восемнадцать, и тридцать; на нем не было ничего, кроме ярко-алых шелковых обтягивающих трусов. Обвиваясь вокруг стальной колонны, как стриптизерша вокруг шеста, он принялся громко, с придыханием и подвывом, читать пятистопные ямбы, содержания которых Громов не уловил. Все держалось на эллипсисах, якобы задышливых, торопящихся — в Москве года четыре назад установилась такая мода: писали полуфразами, обрывками — сказать давно было нечего, но имитировался надрыв. Черединский закидывал голову, приседал, встряхивал светлыми кудрями:
— Люблю с утра — откинув одеяло —
Как в первый раз — не знаю, не скажу —
Нет, никогда — когда бы ты сияла —
Когда бы я — откинув паранджу —
Люблю сейчас — но смерть уже так скоро —
А мне всего — но может быть, уже —
Последний звук — из ангельского хора —
Сними, сними — но лучше в парандже…
— А?! — шептал Лузгин. — Если бы глазами, то, может быть, ерунда, но согласись, что в таком виде…
— Сильно, — сказал Громов.
— Чего «сильно», чего «сильно»?! Ты небось думаешь — в армию бы его, в окоп, к моим ребятам?! Фельдфебеля, бля, в Вольтеры! Солдафон хренов.
— Не думаю.
— А что, если бы послать его в бригаде артистов, перед солдатами читать? Как думаешь, покатит? — похохатывал Лузгин.
— И вот тогда — как птица в глубину —
Нырнуть в окно, где тополь и направо
Такой же мальчик, как когда-то я,
Нагнать совсем, по голове погладить,
Сказать — не бойся, девочка не съест,
Не выдаст Аполлон, прощай, так лучше, —
выкрикнул Черединский на одной ноте, повернувшись к залу спиной; потом стремительно вырвался из трусов, бросил их назад, не оборачиваясь, и ринулся за голубой вениковский занавес.
Вокруг трусов возникла небольшая потасовка; они достались толстой румяной девушке, тут же победоносно взметнувшей их над головой. Зал визжал. Девушка прижала трофей к лицу и разрыдалась от счастья.
— Ну чего, чего? — приставал Лузгин, одержимый чувством вины и жаждущий немедленно получить от Громова либо отпущение грехов, либо равносильное ему подтверждение громовской деградации: нечего делать в этих окопах, люди там с