Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я приехал домой как всегда, может, чуть-чуть пораньше, чем обычно, и сложил одежду в сумку; я засунул туда пару книг Брехта и Евтушенко, отверг Борхеса и Жузепа Пла[31] как не соответствующих обстоятельствам и с девятнадцатилетней жестокостью пошел поцеловать на прощание мать, которая сидела одна там, где сейчас расположен столик neuf[32], у торшера, с очками на кончике носа, очень сосредоточившись на штопке носков, в облаке негромких звуков радио, которое всегда стояло неподалеку.
– Я ухожу, мама.
– Прямо сейчас? К ужину возвращайся.
– Нет, мама.
– Куда ты собрался?
– Я ухожу.
– Это я уже слышала. Куда?
Мать подняла голову от работы (она как раз штопала мой носок), встревоженная чем-то необычным в голосе Микеля.
– Зачем ты взял сумку? Что случилось, сынок?
– Мама, я ухожу из дома.
– Но…
– Не волнуйся, все в порядке.
– То есть как «все в порядке»? Ты о чем?
Она отложила работу в корзинку, но стеклянное яйцо для штопки весело покатилось по полу гостиной. Микель наклонился поднять его и положил обратно в корзинку. Даже сейчас, двадцать пять лет и бесчисленное множество стаканов виски спустя, я все еще помню звук, раздавшийся, когда упало это яйцо, Жулия. (Но он не сказал ей, что яйцо остановилось именно там, где сейчас были ноги официанта, осквернявшего его воспоминание, и Жулия слегка улыбнулась, и продолжала молчать, и слушала, не начиная есть.)
– А, Микель?
– Я ухожу из дома, мама. – И с некоторой гордостью: – Из соображений безопасности.
– Безопасности? – Мать (бедная мать, ничего не понимавшая в моей жизни с тех пор, как я перестал быть ребенком) сняла очки. – От кого ты бежишь?
– Прямо сейчас – ни от кого. Но я не хочу, – тут Микель почувствовал себя героем, – чтобы вас преследовали по моей вине. А ты не волнуйся.
Госпожа Мария Жиро де Женсана, моя любимая мать, которая, похоже, пережила все самые важные моменты и своей, и моей жизни «вне игры», взволнованно встала. Она взяла сына за руки: страх всех матерей той эпохи становился явью.
– Ты что, в политику ввязался, сынок?
– Тебе лучше ничего не знать. – (Богарт, не меньше.)
– Предупреждал же тебя отец. И куда ты теперь собрался?
– Я не могу тебе этого сказать, мама. Я время от времени буду слать тебе весточки. Ну правда, не волнуйся. – Я поцеловал ее в лоб.
– А папе ты сказал? – Последняя надежда, слезы в глазах.
– Да как же я… Отец меня никогда не поймет. – И я попытался облегчить себе жизнь. – Скажи ему лучше ты, мама. И бабушке. Просто скажи ей, что я уехал по делам.
– А это обязательно делать прямо сейчас? Ты не можешь повременить чуть-чуть и как следует подумать?
Микель взял дорожную сумку. «Ладно, мама, не волнуйся, ничего страшного в этом нет». И исчез в темном коридоре. Он оставил короткую записку на столе у дяди («Дядя, когда я вернусь, уверен, настанут лучшие времена») и у Рамона («Пацан, позаботься о моих предках, все нормально»), закрыл за собой стеклянную дверь, на которой еще не было налеплено никаких наклеек с названиями кредитных карточек, и спустился по лестнице дома Женсана в погоне за мечтой. Он даже не обернулся и не поглядел ни на земляничное дерево, ни на свое прошлое.
А теперь я стоял перед дверью, захлопнув которую я в первый раз сбежал из дома, даже не оглянувшись (метрдотель был очень удивлен челночными перемещениями непрезентабельного клиента, который не мог спокойно усидеть на месте и пяти минут), и перед носом у меня маячили постыдные наклейки. Дело в том, что, рассказывая о своем бегстве, я внезапно воспылал любовью к земляничному дереву и, сказав: «Извини, Жулия», опять встал, а когда вышел в сад, мне показалось, что земляничному дереву и без меня хорошо. Я подошел к нему, чтобы услышать в шепоте листьев неясный отголосок дядиного секрета. Но слышен был лишь стрекот сверчков да еще равнодушный, слегка отдаленный шум шоссе Фейшеса. И я вздохнул, потому что во мне теперь не было живой страсти, которой жил Микель Че Женсана, а главное, уже и не будет, потому что я навсегда потерял невинность и, говоря словами дяди Маурисия, в лучшем случае мог бы рассчитывать на звание Микеля-Мартина Женсаны Гуманного[33]. Конечно же, мне было грустно. И жалко себя.
– Я плакал много горше, когда умирали мои родители или сестры… сводные сестры. И мои Микели, которые тоже все умерли. И то, что твой отец… – В облике дяди Маурисия ощущалась неловкость. Он набрал воздуха и выдохнул его со словами, прекрасными, как его бумажные фигурки. – Это и есть настоящая грусть. – Дрожащим платком он вытер со лба пот, которого там не было. – Дом, даже если мы его потеряем, – всего лишь груда камней. – Он улыбнулся Микелю, положил полуободранную пальму на столик и взял в руки еще одну фигурку. – Тебе нравится этот абиссинский лев?
– Очень. Когда-нибудь ты должен научить меня делать таких. – Микель любовался сноровкой, с которой дядя дрожащими пальцами складывал эти фигурки.
– Ты всегда мне одно и то же говоришь. А эта танцовщица? – Глаза у него блестели. Он пытался от меня что-то скрыть. – Меня вдохновил Дега, я видел его в Jeu de Paume[34], когда мы ездили туда с твоим отцом.
– Я привез тебе еще бумаги, дядя.
– Это было в двадцатых годах. Спасибо, сынок. Здешним, похоже, не нравится, что я занимаюсь оригами. Особенно Саманте.
– Да кто же она, эта знаменитая Саманта? Я с ней до сих пор не познакомился.
– Командир этажа.
– Блондинка?
– Блондинка. Грудастая такая… Знаешь, она мне напоминает кролика Томаса.
И он начал ему рассказывать о путешествии в Париж двух одиноких мужчин, готовых завоевать весь мир, на цыпочках обошел тему парижской ночной жизни (дядя время от времени страдал приступами скромности; по крайней мере, я так думал, пока не узнал его настоящую историю) и, перепрыгивая с одного на другое, дошел до того дня, когда он переехал жить в родовое гнездо Женсана как полноправный член семьи, еще до перестройки дома, перед самой войной. «Перед Первой мировой войной, но тогда ее еще не называли Первой, потому что не думали, что может случиться Вторая. Дед Тон (Антоний Женсана Третий, Фабрикант, известный также как Сукин Сын) сделал на ней солидные деньги, я его не критикую, он заработал их, вкалывая как проклятый. Да я и в принципе не могу судить папу Тона. Они с мамой Амелией спасли меня от беды. Они – мои родители, Микель. Но и перестать ненавидеть его я не могу, потому что он же меня и уничтожил».