Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда фройляйн Ринке, бывая у нас, видела, что некому составить мне компанию, она садилась возле моей кровати и латала дырявую одежду. Она рассказывала мне народные сказки Силезии и Померании, легенду о Рюбецале, истории из жизни Старого Фрица[19]. Как все дети, я мог снова и снова слушать одни и те же истории.
Скажем, истории про Старого Фрица и его флейту. Наслушавшись рассказов о его любви к флейте, мне захотелось научиться играть не хуже, чем Старый Фриц, и я стал заниматься музыкой дольше и старательнее – на какое-то время флейта сделалась моим лучшим другом. Ведь Старый Фриц даже в военный поход взял с собой флейту, но играть уже не смог, пальцы не слушались, потеряли подвижность из-за подагры, а после войны, когда он вернулся в Потсдам и снова взялся за флейту, опять ничего не получилось. Тогда он велел убрать ее и сказал с горестным вздохом: «Я потерял своего лучшего друга!»
Когда я подрос и зачитывался книгами о Робинзоне и Гулливере, в мечтах путешествовал вместе со Свеном Гедином[20] по степям Азии и с Руалем Амундсеном к Южному полюсу, фройляйн Ринке рассказала мне о путешествиях и приключениях Герберта. Войну с гереро она в своем рассказе опустила: Герберт, дескать, путешествовал по Африке так же, как в Аргентине, Карелии, Бразилии и прочих местах, куда его приводили странствия. Она рассказывала о пустынях, о миражах и степных пожарах, о змеином укусе, о лебедях, что величаво взмывают над золотой водой и вновь опускаются на водную гладь, о битвах со снежной стихией. Экспедицию Герберта на Шпицберген и Северо-Восточную Землю она вообще не упоминала. Когда же я спросил, где теперь Герберт, она сказала, что он не вернулся из своего последнего путешествия.
Рассказывала она живо, при этом не сводила глаз с моего лица, чтобы сразу заметить, если я захочу о чем-нибудь спросить или что-то сказать, и я знал, что мне принадлежит все ее внимание. Она не садилась на край моей кровати, а пододвигала стул и сидела выпрямившись, положив руки на колени.
Но фройляйн Ринке не только рассказывала. Если у меня был жар, она укрывала меня еще одним одеялом или клала на мой лоб холодную влажную тряпицу. Все ее движения были тихими и плавными, от нее пахло лавандой, у нее были теплые руки и вселяющая спокойствие величавость. Я любил ее близость и прикосновения ее рук, любил их и когда она касалась моей спины, или плеча, или головы при примерке, надевая на меня куртку, которую укоротила или убавила в боках, или прилаживая кожаные заплатки на вытертых локтях.
Однажды – я учился в первом или втором классе гимназии – мама попросила фройляйн Ринке пожить у нас дома несколько дней и присмотреть за мной. Сестры где-то разъезжали со своим хором, брат стажировался в сельской школе, из тех девушек, что учились в школе домоводства и были присланы к нам в семью на практику ведения домашнего хозяйства, одна уже уехала, а другая ее еще не сменила, мама же должна была вместе с отцом ехать за границу на конференцию. Мама знала французский и английский, а отец нет, а в те времена на конференциях не всегда были переводчики, так что отец без мамы не мог обойтись. К тому же вопрос о единстве евангелических церквей, который тогда обсуждался на конференциях, маму волновал не меньше, чем отца.
В доме настала тишина. У нас ведь мама играла на пианино, когда только выдавался свободный часок, – утром хоралы, вечером сонаты Моцарта и Бетховена, этюды Шопена; сестры и брат регулярно занимались игрой на своих инструментах, нередко мы музицировали все вместе, и еще мы пели. После долгих колебаний родители все же подчинились духу времени и купили радиоприемник, подписались на газету с программой передач, с тех пор важное место в наших семейных вечерних досугах стало занимать прослушивание музыкальных радиопередач. А в те дни, которые я проводил с фройляйн Ринке, ничего подобного не было. Когда я играл на флейте, мне казалось, будто звук у нее слишком громкий и неприятный, и я перестал заниматься. Включать радио, притом что фройляйн Ринке не слышит, я считал бестактным. Мы с ней разговаривали, однако это ведь была не та живая беседа, не тот бойкий разговор о том и о сем, какой в нашей семье обычно шел за столом, а сосредоточенный обмен сообщениями. Часто мы за едой молчали.
Я ощущал благожелательность фройляйн Ринке. Когда я приходил домой из школы, она готовила мне поесть. Кенигсбергские клецки, капустные голубцы, яйца под майонезом с горчицей, запеканку из макарон. И откуда только она знала, что это мои любимые кушанья! Мама считала, что детей не следует баловать, и наверняка не говорила с фройляйн Ринке о моих любимых блюдах. Должно быть, фройляйн Ринке за годы знакомства с нашей семьей сама заметила, какие кушанья я съедал, ни крошки не оставляя на тарелке.
По вечерам мы усаживались на диване, и она рассказывала. Я сидел, повернувшись к ней, иногда, обняв за плечи, она привлекала меня к себе, и мне, не избалованному теплом и лаской, была приятна ее близость.
Она начала рассказывать о Герберте, потому что я читал книжки о путешествиях и приключениях, – ведь он много путешествовал и пережил множество приключений. Позднее она рассказывала о Герберте, потому что я уже был в том же возрасте, как Виктория, Герберт и Ольга, когда они играли втроем. Я узнал о жизни в поместье и в деревне, о народной школе и занятиях, на которых они готовились к конфирмации, о собаке Герберта и о его увлечении бегом, об общих играх, прогулках и катании на лодке. Она рассказывала, как органист согласился учить ее игре на органе, а учитель приносил ей книги из своей библиотеки, потому что она не давала им покоя, пока не добилась своего.
Когда я подрос, у меня начались конфликты с родителями, особенно с матерью. По ее мнению, я и книги читал не те, и фильмы смотрел не те, мои друзья ходили в джинсах, курили, выпивали, я не хотел от них отставать и вместе с ними целыми днями бездельничал в бассейне или в кафе, я отлынивал от воскресного посещения церкви, успехами в школе тоже не мог похвастаться. Как я считал тогда, родители должны были понять, что я хочу испытать себя, а по их убеждению, я вел себя безответственно и неумно. Они не отличались какой-то особенной строгостью – но моя юность пришлась на пятидесятые годы, и для моих родителей фильм с Брижит Бардо был воплощением порока, пьеса Брехта – символом коммунизма, а джинсы были их сыну не нужны, во-первых, потому, что у него есть другие, приличные брюки, а во-вторых, джинсы быстро изнашиваются. Когда у меня вдобавок появились сомнения в правильности политического курса Аденауэра, за которого мои родители голосовали на каждых выборах, и я однажды попробовал завести об этом речь, отец воспринял это как атаку на тот мир, который сам он помогал построить после всех ужасов нацистского режима. Мама старалась примирить нас, говоря, что отец хочет лишь хорошего и я, мол, тоже не хочу ничего плохого. Но мы не примирились, и ссоры у нас происходили снова и снова. Мои сестры и брат были старше и благоразумнее, они не бунтовали и вообще избегали выяснять отношения.