Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда она приезжала, из спальни родителей вытаскивали швейную машину и ставили у окна в столовой, которая заодно была еще и музыкальной комнатой, так как в ней стояло пианино. Машина была фирмы «Пфафф» – фамилия изготовителя, выложенная светлыми буквами по черному дереву футляра, ярко белела также на черном блестящем боку машины и была вплетена в орнамент из матовых чугунных завитушек, которыми под столиком машина соединялась с педалью. Моих сестер и брата машина раздражала. Из-за нее в комнате делалось тесно, а им надо было заниматься на пианино, виолончели и скрипке. А я ее любил. Мне казалось, это какая-то чудесная вещь, как в кухне старая плита с белыми эмалированными стенками и черными конфорками, или на залитых горячим асфальтом улицах паровой каток, или на площади черные старомодные такси – дрожки с бензиновым двигателем, или на вокзале черные паровозы с зелеными вагонами.
А ее шум! Тук-тук, тук-тук, тук-тук, четкое цоканье, негромкое полязгивание, шуршание, пощелкивание, они постепенно нарастали, ускорялись, делались ритмичными и ровными, как быстрый перестук паровозных колес. Через некоторое время шум замедлялся, иногда снова оживал, иногда затихал совсем. В те дни, когда приходила Ольга Ринке – мама называла ее просто Ольгой, а мы, дети, – фройляйн Ринке, – я играл в столовой. Когда меня решили отдать в детский сад, я три дня ревел не умолкая, пока мама не уступила, рассудив, что в большой семье, где есть старшие дети, а отец приходит домой к обеду и нередко приводит гостей, да еще молоденькая помощница по дому, живущая на правах члена семьи, и время от времени бывают еще квартиранты, мне сполна хватит социальных контактов и детский сад не стоит моих слез.
Под стук швейной машины я гонял вагончики по рельсам своей железной дороги, строил из деревянных кубиков дома и фабрики или сам играл в портного, садился на мамину скамеечку, раскладывал перед собой на табуретке лоскутки ткани и передвигал их, одновременно стуча пяткой по полу.
Я долго не понимал, что фройляйн Ринке глухая. Мама не раз пыталась растолковать мне, что значит быть глухим. Но все, что мог я, могли и взрослые – как же тут представить себе, что фройляйн Ринке не может слышать? Чтобы объяснить, мама велела мне заткнуть уши. Но ведь фройляйн Ринке не затыкает себе уши?
Случалось, я кричал на нее, если она не отвечала на вопрос или не обращала внимания на просьбу. Я не смел теребить ее за одежду или дергать за руки, как кого-то из членов нашей семьи, когда на меня не обращали внимания. Но я кричал все громче и громче, а она невозмутимо занималась своим шитьем или чем-нибудь еще, пока ее взгляд не падал на меня. Тогда она говорила со спокойной озабоченностью: «Фердинанд?» – и спрашивала, что со мной такое, а меня это сбивало с толку, и я уже не мог сообразить, о чем хотел попросить или какой вопрос задать.
В пять лет я заболел хроническим воспалением среднего уха. Уши болели, там что-то стучало, шумело, из ушей текло, по нескольку дней уши были забиты гноем, и любые звуки доносились будто откуда-то издалека. Мама отвела меня к врачу, тот страшными инструментами продувал мне нос и промывал уши, обе процедуры были просто ужасны, не столько из-за боли, сколько из-за грубости, когда что-то просовывали внутрь моей головы. Я отчаянно отбивался и ревмя ревел, невзирая на то что мама положила в мою красную сумочку на ремне конфету и обещала, что по дороге домой можно будет ее съесть, если у доктора я буду вести себя как послушный и тихий мальчик. После лечения я какое-то время слышал нормально, но затем уши снова забивало гноем, мой слух слабел и все звуки доносились еле-еле, словно откуда-то издалека.
Болел я в детстве часто, уже и тогда, когда распрощался с хроническим отитом. Хуже всего были бронхиты с высокой температурой – из-за них я неделями лежал в кровати.
Помню тишину комнаты, где я лежал, помню приглушенные звуки квартиры и улицы, обрывки скрипичных этюдов сестры и виолончельных упражнений брата, крики ребят, играющих в саду, урчание проезжающего грузовика. Помню игру света и тени на потолке моей комнаты, наколдованную ветвями деревьев за окном, и яркие желтые лучи, прорезавшие темноту, когда по улице проносился автомобиль. И помню чувство одиночества, не покидавшее меня во время болезни. Я любил читать, читал много, мама находила, чем меня занять, научила меня разбирать написанное от руки, научила распарывать старую одежду, чтобы из нее шились новые вещи, и очень следила за тем, чтобы я самостоятельно наверстывал все, что пропускал в школе. Но мне-то хотелось гостей, компании, разговоров.
Это не значит, что маме, сестрам и брату не было до меня дела. Но на маме лежала масса обязанностей по дому, к тому же, как жена пастора, она много времени проводила в женских кружках и союзах, а у сестер и братьев была школа, да занятия музыкой, да игра в оркестре, да хор, да еще физкультура. Они заглядывали на минутку и, чуть-чуть посидев со мной, убегали по своим делам. Иногда приходил проведать меня отец и, если я не успевал подвинуться, садился прямо мне на ноги, придавливая своей тяжестью. А он, обронив два-три слова, погружался в раздумья, особенно если навещал меня вечером в субботу, оторвавшись от подготовки к воскресной проповеди. Так что моими самыми надежными собеседницами были женщины, которые часто бывали в нашем доме и любили посидеть со мной.
Во-первых, уборщица, которая снова и снова говорила нам, что она, дескать, получше узнав людей, любит только животных; однако она брала меня с собой на праздничные гулянья, и мы с ней катались на цепной карусели и съезжали с «американских горок», а когда я болел, она читала мне сказки братьев Гримм, причем особенно смаковала сказки страшные и жестокие. Затем жена кистера[18], в церкви она подменяла спившегося мужа, а то бы он потерял место, а к нам приходила обсудить дела церкви и церковной общины, детей у этой женщины не было, вот она и питала ко мне нежность и неустанно просвещала меня о пагубности пьянства. Загадочной была детская докторша, к которой меня часто водили либо приглашали ее к нам домой, из всех, кого я знал тогда, она единственная была еврейка, и с медсестрой, спрятавшей ее от нацистов и спасшей от гибели в Третьем рейхе, ее связывали такие близкие отношения, каких я никогда у других женщин не замечал. Время от времени к нам приезжал эмигрировавший из Советской России друг моего отца; со свойственной русским непринужденностью, с какой они и пользуются гостеприимством, и сами гостеприимство оказывают, он по нескольку дней, а то и недель жил у нас с женой и страдающей психическим расстройством, но добродушной дочкой. Жена этого человека рассказывала, сидя у моей кровати, о жизни в Петербурге до и во время революции, о полном треволнений путешествии, когда по поручению ее отца казаки вывезли ее семью из Петербурга в Одессу и посадили на корабль, уходивший во Францию. Часто нас навещала и сестра первой жены моего отца, которая, когда он овдовел, была не прочь занять место своей почившей сестры и выйти замуж за моего отца. Вот кто меня мучил – она ставила мне банки и клизмы, но я ей прощал за прочувственное исполнение песни Шумана на слова Гейне о гренадерах.