Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот стиль времен упадка составляет высшее совершенство слова, которому поведено все изображать и которое доведено до крайнего преувеличения.
Можно напомнить испещренный зелеными жилками разложения и словно одичалый язык позднейших времен императорского Рима и запутанные утонченности византийской школы, эту последнюю форму греческого искусства, уже начавшего расплываться; но это необходимый и неизбежный язык народов и цивилизаций, заменивших естественную жизнь искусственной и вызвавших в человеке небывалые потребности. Он, впрочем, нелегко дается – этот презираемый педантами стиль, потому что он выражает новые мысли посредством новых форм и слов, которых дотоле еще никто не слыхал.
В противоположность классическому стилю он допускает тени, и в этих тенях движутся в беспорядке чудовища суеверия, страшные призраки бессонницы, ночные ужасы, укоры совести, вздрагивающие при малейшем шуме и пугливо озирающиеся кругом, чудовищные сны, прерываемые только полным изнеможением, мрачные образы, удивляющие день, и все, что хранится на дне крайних и глубочайших пещер души самого мрачного, бесформенного, туманного и ужасного».
Те же представления, которые Готье выразил в этой галиматье, Бодлер воспроизводит в следующих словах: «Не представляется ли читателю, как мне, что язык времен упадка Римской империи – последний вздох сильного человека, уже подготовленного и преобразованного к умственной жизни, – удивительно как пригоден для выражения страсти, как ее понимает и чувствует современная поэзия? Мистицизм – другой полюс магнита, у которого Катюль и его шайка, эти грубые, чисто накожные (purement épidermique) поэты подметили только полюс чувственности. В этом чудесном языке ошибки и варваризмы передают, по моему мнению, необходимые небрежности страсти, забывающей обо всем и издевающейся над правилами. Слова, получающие новое значение, обнаруживают обворожительную неловкость северного варвара, стоящего на коленях перед римской красавицей. Не служит ли самый каламбур, встречающийся в этом педантическом лепете, свидетельством дикой и странной прелести детского возраста?»
* * *
Человек, знакомый с психологией мистицизма, конечно, тотчас же поймет, что скрывается под этой болтовней Готье и Бодлера. Душевное состояние, которое должен выражать язык декадентов, составляет не что иное, как основное настроение мистиков с его расплывчатыми представлениями, бесформенными мыслями, извращенностью, болезненным страхом и навязчивыми импульсами.
Конечно, для такого настроения нужен и особый небывалый язык, потому что общеупотребительный существует для выражения ясных и определенных понятий. В языке позднейших времен императорского Рима нельзя искать примера и образца для языка декадентов.
Ни один писатель IV и V столетий не изъяснялся на языке, «испещренном зелеными жилками разложения и словно одичалом», которым так восторгается Готье. Гюисманс, подобно всем подражателям, страшно преувеличивая мысли Готье и Бодлера, описывает эту мнимую латынь V столетия следующим образом: «Латинский язык, достигший теперь полного гниения, повис (!), утратил члены, гноился и сохранил в этом полном разложении тела разве несколько твердых частей, оторванных христианами, чтобы прижечь их солью своего нового языка».
Это пристрастие к болезненному и отвратительному, вызванное извращением вкуса, просто бред, и не имеет никакого отношения к филологии. Латинский язык времен упадка был груб и неправилен вследствие одичания нравов и вкусов, узкого умственного кругозора и необразованности читателей и наплыва слов, заимствованных у варваров. Но он не только не выражал «новых градаций чувства и мысли», не только не заимствовал «краски на всех палитрах», а, наоборот, поражал своей неповоротливостью в передаче самых простых мыслей и полным обеднением.
Другие языки пережили такие же фазисы, и странно истолковывать это явление так, как его толкуют Готье, Бодлер и Гюисманс. Эти господа просто приписывают собственное душевное настроение писателям времен упадка Рима и Византии и по своему образцу или побуждаемые своими болезненными наклонностями создают «идеального человека времен римского упадка», подобно тому, как Жан Жак Руссо создал идеального первобытного человека, а Шатобриан – идеального индейца.
Бурже поступает честнее, отказываясь от толкования парнасцев и сам объясняя следующим образом декадентство: «Этим словом означают состояние общества, порождающее слишком большое число индивидов, не способных к обыденному труду. Общество может быть сопоставлено с организмом, составляющим союз второстепенных существ, в свою очередь, являющихся союзом клеточек.
Отдельный человек – клеточка общества. Чтобы весь организм проявлял надлежащую жизнеспособность, необходимо, чтобы существа, из которых он состоит, функционировали с надлежащей, но подчиненной силой, а чтобы эти подчиненные существа сами надлежащим образом функционировали, необходимо, чтобы клеточки, из которых они состоят, действовали также с надлежащей, но подчиненной силой.
Когда сила клеточек становится независимой, существа, образующие организм, также перестают подчинять свою силу силе всего организма, и наступающая тогда анархия вызывает упадок (декадентство) всего общества».
Все это совершенно верно. Разлагающееся общество «порождает слишком большое число индивидов, не способных к обыденному труду»; этими индивидами являются психопаты; они «перестают подчинять свою силу общей силе», потому что они страдают эготизмом, и, недоразвившись, не могут достигнуть той ступени, на которой индивид душевно и умственно примыкает к обществу; эготизм превращает психопатов в анархистов, т. е. врагов всех законов, которых они не понимают и к которым не могут приспособиться.
Весьма характерно, однако, что Бурже, прекрасно все это понимающий, уяснивший себе, что декадент – человек, не способный к правильному труду и к подчинению своего «я» цели общества, сам утверждающий, что последствием декадентства является анархия и гибель общества, тем не менее оправдывает декадентов, в особенности Бодлера, и удивляется им. Вот что называется «сознанным злом», о котором говорит его учитель.
* * *
Чистейший эгоизм психопата, совершенно не способного к приспособлению, воплощен другим представителем декадентства, Морисом Барресом. Он посвятил этой теме четыре романа и, кроме того, пояснил первые три из них в особой брошюре, для нас, пожалуй, более ценной, чем сами романы, потому что в ней все софизмы, при помощи которых сознание задним числом поясняет и прикрашивает навязчивые импульсы больного, действующего бессознательно, приведены в порядок, изложены наглядно и составляют даже своего рода философскую систему.
Баррес нисколько не скрывает, что он рисует в своих романах самого себя, и признает себя представителем особенного типа людей. «Эти книги, – говорит он, – раскрывают нам типичную группу молодых людей, которые уже теперь встречаются часто и, как я предвижу, будут все чаще встречаться среди молодых людей, посещающих в настоящее время гимназии. Мои книги впоследствии будут иметь… значение документов».
Каков же этот тип? Предоставим слово самому Барресу. Герой его романов «занимается исключительно литературой; он высокомерен, утратил всякую естественность и безоружен; он жаждет всяких наслаждений; на вид это бледный юный буржуа; ему претит людское прикосновение; он чувствует, что его положение в мире очень невыгодно и что ему с жизнью справиться трудно».
Можно ли лучше описать психопата, не способного к приспособлению, к борьбе за существование, поэтому ненавидящего мир и