Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роксана пела так, что ангелы слетались ночью на ее балкон и плакали, роняя слезы на цветы в горшках, которые стояли у ее дверей. Вернувшись к Богу, они целовали ему ноги и умоляли избавить девушку от мучений и забрать ее душу, потому что чист ее голос и невыносимы страдания ее. А он отвечал им: «Блаженны чистые сердцем, ибо Бога они узрят. Но нет еще в сердце ее сокровища, ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше». И утром распускались белые и красные цветы у дверей Роксаны, принося ей радость и утешение от боли и печали. В одно утро, когда любовалась она цветами, раскрывшимися за ночь, на балконе соседнего дома Роксана впервые увидела любимого, и боль, которая терзала ее, тут же исчезла. Роксана вспомнила о ней только ночью, когда ее любимый спал с другой женщиной и боль вернулась. И вместе с болью Роксаны на Гавану обрушился ураган. И тогда Роксана запела:
I am the keeper of the flame
My torch of love lights his name
Ask no pity, beg my shame
I am the keeper of the flame
Played with fire and I was burn
Gave a heart but I was spurn
All these time I have yearned
Just to have my love return[19].
Она простила любимому, что он спит с другой женщиной. Она надеялась, что он услышит ее голос. Она мечтала рассказать ему о своей любви. Она верила и надеялась, потому что любила. Она боялась, что у нее никогда не хватит мужества показаться любимому в чудовищной инвалидной коляске и сказать о своей любви. И тогда она выкатилась на этих гнутых безобразных колесах на балкон, вцепилась руками в его ржавые поручни и пела, стараясь, чтобы ее голос был сильнее этого ужасного ветра, светлее этого черного неба, жарче, чем та женщина, которую любимый называет Хенеси.
Years have passed by
The spark still remains
True love can't die It smoulders in flame
when the fire is burning off
and the angels call my name
Dying love will leave no doubt
I am the keeper of the flame[20].
И ураган ушел. Роксана видела, как под самое утро, когда она уже вернулась к своему окну, ее любимый вышел на балкон и долго вглядывался в жалюзи, сквозь щелки которых она смотрела на него. Но Роксана снова побоялась показаться ему. Любимый простоял больше часа, выкурив, наверное, целую пачку сигарет, глядя на ее окно, но Роксана так и не решилась. Когда любимый ушел, она заплакала так горько, что цветы роняли лепестки на старую плитку балкона, и ветер уносил их к морю, вслед за ураганом, который оставил город соленым от морской воды, как было соленым от слез желтенькое платье Роксаны.
И никто, пив старое вино, не захочет тотчас молодого; ибо говорят: старое лучше.
Лк, гл. 5, 39
Не было никакой пепси. Было плодово-ягодное вино «Золотая осень». И поколения пепси тоже не было. Было другое поколение: плодово-выгодное. Александр Сергеевич аристократом слыл: пил с няней шампанское из кружки, и осень у него вышла заглядение, с очаровательными очами. В дачном поселке на 73-м километре пили из горла, и осень была обычной. Аристократов не было. Воспрянув ото сна, Россия так блеванула своей аристократией, что Европа до сих пор отмыться не может.
Шампанское стоило пять пятьдесят, а плодово-ягодное – рубль двадцать. В пятнадцать лет справедливо выбирали «Золотую осень». Брали десять бутылок и шли на поляну, к старому дубу: в телогрейках, ушитых дембельских шинелях, дедовских вельветовых пиджаках с подложными плечами, в свитерах, олимпийках, в кирзачах, в кедах, в кроссовках. Патлатые, горластые, наглые. С Оксанками, Юльками, Таньками. Без презервативов. С пачкой «Пегаса» на всех. С убитой гитарой. С матом. По лужам. По грязи. Пох! Ломая штакетники для костра. Нах! Слетала пластмассовая пробка, и Леха показывал, заложив горлышко бутылки себе в горло, как пить и дышать одновременно, чтобы не блевать и чтобы сразу долбануло по шарам.
Горел костер. Блестели Зосины глаза. Как хотелось Зосеньку!
А она отвечала тихо:
– Нельзя.
– Почему?
– По кочану!
И давала Виталику. А Виталик – ни то ни се: прыщ на лбу и угорь в ухе. Правда, брови черные и плечи широкие. Поймешь разве девчонку?
– Ты напейся. Скажи, от любви. Ей понравится, – советовал Женька и протягивал стакан «Золотой осени».
Плясала луна. Голова кружилась. Гойко Митич[22]сидел у костра и курил «Бломор».
– Возьми меня в племя апачей, Гойко! Я хочу волосы длинные черные, как у тебя. Мокасины и татуировку-черепаху. Научи меня скакать на лошади и снимать скальпы! Я сниму скальп с моджахеда. И вернусь героем афганской войны. Тогда Зося скажет: «Я не знала, что ты такой. Прости меня!» А я ничего не отвечу. Я возьму гитару и спою про ветер в горах, про пули, про убитого друга и армейскую дружбу. И на груди блеснет медаль «За отвагу». Тогда Зося заплачет, а я поглажу ее волосы и скажу: «Не надо, девочка. У меня ранение смертельное и жить мне всего ничего. Не хочу тебе жизнь калечить». А Женька протянет мне стакан «Золотой осени», я смахну слезу и выпью за друга, погибшего под Кандагаром; за девчонку глупую, что не стала ждать парня, а села в машину к певцу Юрию Антонову и уехала с ним, потому что он обещал ей песню спеть про любовь.
Гляжу в тебя, как в зеркало,
До головокружения,
И вижу в нем любовь мою,
И думаю о ней[23].
«Что ж ты, Юра, девчонку-то увел? – спрошу я риторически. – «Давай не видеть мелкого в зеркальном отражении» говорил? «Любовь бывает долгою» пропагандировал, как политрук наш, младший лейтенант Брдынь? «А жизнь еще длинней» обещал? А сам что сделал? Стырил девочку, попользовал и выбросил? Даже старший прапорщик Прокатень в учебке – и тот так не делал. Если спиздил – значит, навсегда».
Били в ушах там-тамы. И Гойко Митич исполнял танец черепахи у костра. Он присел на корточки и приложил ухо к земле.
– Чу! – сказал Гойко. – Скачет железный конь.
Все замерли и услышали, как пронесся мимо платформы 73-й километр скорый поезд Москва-Рига. Утром прибудет он в столицу советской Латвии, где живет и работает замечательный композитор Раймонд Паулс, который пишет песни для нашей любимой певицы Аллы Пугачевой. У него есть жена, и он не тырит девчонок, а играет на фортепиано, поджав губы, и думает о чем-то своем, прибалтийском. А Пугачева думает, что это он ее так любит. Она взмахнет крыльями, бросится к нему на сцену и твердит, как неистовая: «Маэстро! В восьмом ряду! Маэстро!»