Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Река, принимая людей, отфыркивалась от них брызгами с паром, а те знай покатывались со смеху в текуче облегающей усладе. Но скоро некоторые мужики и женщины, попарно, постепенно уносились течением от основной, гогочущей и плещущей толпы купальщиков, останавливались где-нибудь под нависающей плакучей ивой и там вдруг серьёзнели. Там, приблизившись, женщина вдруг поедала голыша мужчину, нешуточно, без всякого былого хохота и даже малейшей улыбки, тонко рыча и виясь... А мужик теперь и вовсе замолкал, только шумно дышал в воду.
Отрепьев не признал такое любование нагими возле бани делом сколько-нибудь путным. На восторги, расспросы и объяснения друга, требующие всего сочувствия, отвечал односложно и мирно, хотя и тем честолюбивым языком похабства, что сызмальства, из века в век, наследуют поколения. Полная невозмутимость в изречении срамных слов, что дана только маленьким, лишала весь выговор Отрепьева на банном берегу самого малого воодушевления. Наверное, он медленнее друга мужал полом, но Безобразов в сердце заподозрил, что Юшка такой же, как он, только ещё хуже. Потому, затаясь, и отмалчивается. Решив так, Безобразов друга больше не стеснялся и бросался на девчонок и стволы лип по пути с реки домой.
В зимние медлительные вечера Отрепьев брался было подтянуть по учёбе друга. Повиснув на ступеньках лестницы между полатями и печью, он говорил наизусть прислонённый враспашку к печной, белой в точках, трубе азбуковник. После, взяв часослов, переводил другу древнеславянский, читал про иудейских, израильских и московлянских царей...
Но Безобразов тяжело скучал и раздражался, не слушая. Он только понимал, что внаглую читающий Отрепьев как-то проникает в каменную суть этой рябой, как оттиснутой оспой, чтебной поверхности, — это и выводило из ума Безобразова. Если Отрепьев сообщал о князьях или султанах, все указы и выводы древних владык он оглашал так благозвучно, и хладно, и страстно, точно когда-то промаячил в самой гуще их. Слово же святых Отрепьев возвещал и ласково, и кротко, будто сам проводил по земле и воде до небес Христа.
Безобразов, слушая, покрывался гусиной кожей. Он вот не умел так задушевно лепиться, никогда и не хотел. Он знал, что каждый должен занять одно своё место. А занимать гонор у жития больших, великих, в долг — постыдно, глупо, особенно если обходишь за две улицы Малую Басманную, где правит толстый пасмурный мальчишка с перевязанным тяжёлым кулаком.
Когда нельзя было уже терпеть, Безобразов разом обрывал товарища, говорил, что всему научился, и они спешивались с недвижимой обжигающей печи в пушистую зиму, гулять.
Вообще Безобразову нравилось чувствовать себя по жизни (не по школярской ленивой скамье) много умнее и крепче раскидисто беспечного Отрепьева.
— Принеси с ваших кустов терновника и яблок с ваших яблоней, — говорил он в августе Отрепьеву, — а то, если в наш огород лезть — заругают...
И Отрепьев приносил ягод, и груш, и яблок, и ещё чего-нибудь, не задумываясь о причинах строгого порядка в доме Безобразовых.
Безобразов одно время терзался и даже спрашивал приятеля, не обижается ли он на что. Но вскоре убедился, что тот на этот счёт не чует и не учитывает ничего. В детском дружестве Отрепьева не было ни любознательной корысти, ни прицела вдаль... Взрослеющим вытягивающимся рассудком, как рукой, проверив со всех сторон эту его пустоту и ничего не обнаружив, Безобразов успокоился.
Как-то Отрепьев вынес со стола из дома пресладкий широкий пирог: с ревенём и творогом, опять на сдобе мак, внутри, в твороге, — мёд и коринфский изюм. Друзья вдвоём смогли поглотить пирог только до половины, вторую спрятали на голубятне в глубине двора. Ночью пошёл дождь, Безобразов долго мученически ворочался на своей постели: он различал в тёмной, тугой глубине своих сжимаемых в смутной борьбе с дождём век, как потоки безвкусной небесной воды избивают погибающий пирог сквозь худую кровлю голубятни.
Уже в рассветной мороси на голубятню влез мокрый, проголодавшийся мальчишка. Чистая струйка точилась откуда-то сверху и, приблизясь, стукала в вершке от вытянутой руки Ванюши Безобразова, когда под пальцами неслышно, но внятно и приветно хрустнула подсохшая за ночь корочка полпирога.
На другой день Безобразов подошёл к другу с некоторым опасением. Но Отрепьев, скинув кожаные поршни, то вырастая, то уходя всё ниже и ниже, увлечённо изучал простор разлившихся слепящих луж. Кроме шумных снов истекшей ночи, вчерашнего он уж ничего больше не помнил. Хоть Безобразов так и знал, что он забудет, ещё когда завтракал в рассветной сырой тьме, но тут... Стало вдруг так вдвоём легко и непонятно (досадно, что ли, на растяпу?), что... Безобразов, хохоча, пересказал садящемуся от веселья в лужу другу всё.
В один из зимних дней отец Юшки Отрепьева вернулся с караульной службы раньше времени. Он почти что не шёл сам — два стрельца волочили его, закинув каждый по одной его руке себе за шею.
Безобразов и Юшка Отрепьев сорвались с крыльца и в ужасе смотрели, как на незнакомый деисус[24] в свежерасписанной, ещё не освящённой церкви... Юшка кинулся за матерью в дом, а Безобразов, уже скрытый балясинами своего крыльца, между них смотрел... Клюквенно-красный стрелецкий кафтан Юшкиного отца, густея, переходил на животе и груди в темно-маковый, точно инок-художник, сделав ярчайший мазок, не успел развести-разместить краску как следует.
Сотник Богдан Отрепьев закидывал белёсый лик и, зажмуриваясь, открывал без всякого звука, как осипший бездомный котёнок, рот: так горячо хотел крикнуть или простонать, что не мог уже. То ли икона, то ли страшная гравюрища в литовской книге теперь оживала и втягивала в себя Ванюшку, нездешней болью зачерняя окрест него прежнюю жизнь, но оставалась всё-таки чужой и нарисованной: там, на картинках, мученикам издавать звуков и не полагалось.
С набрякших кисточек на запонах кафтана на снег падала киноварь, серной примесью дымилась, прожигая белый грунт. Издалека, прерывисто петляя, тянулся черноватый след. Неизвестный художник, верно, хотел расчеркнуться под своей работой, но то ли кисти в этот раз попались лохматы или широки, холст ли снега сыроват? — роспись вышла что-то неразборчиво...
Отец Безобразова до слезы напился на поминках по соседу и всем гостьям втолковывал грузным, валко плавающим голосом, стуча чашкой себе в грудь:
— Эх, дуры-бабы, дуры-бабы! И сватают же вас за холуйских дворян — худых богатырей! Говорено же вам, что в стрельцах ставка добра, да лиха выставка!
Чтобы жить дальше, стрелецкой вдове, матери Юшки, пришлось через полгода расчесть двух работных дворовых людей, продать московскую избу и перебираться заново на родину — в старый, затерявшийся на берегу студёного лесного озера в плотных соснах Галич...
В первое утро после отъезда Юшки Безобразов проснулся и скользнул с постели, как всегда — беспамятный и бойкий. Ему сейчас приснились сотни маленьких, тиснённых золотом по серебру встающим солнцем, мелких озёрец-баклуш, что оставляет каждому июню половодье пригородной Яузы, и толпы ершей и щурят, зримо снующих в них. Чайкой кружа в низинном небе над запрудами, Безобразов восхищённо замечал большие тени плавных рыб, общие — юрких мальков, кидающихся при его подлёте врассыпную, и ниже любой тени идущих сомов, вспушающих змеистой дымкой за собой песок по дну баклуши.