Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вижу усмешку на лице в тени фуражки, губы отца что-то шепчут мне — но это уже не эскалатор, не метро, а пустая платформа лосиноостровская, вокруг редкие фонари, свежая ночь, безлюдье, настоенная на холоде горечь опавшей листвы. Мы бредём вдоль тёмных заборчиков, поёживаясь и зевая, а над нами что-то сонно пошипывает, и, подняв голову, вижу, что какая-то припозднившаяся ракета, то ли сиреневая, то ли белая, то ли розовая, нетрезво покачиваясь, обмирает, теряет последние хрупкие соцветия над сумеречными крышами и садами.
Флокс по-гречески значит: пламень.
IV. ТРЯПОЧНАЯ
Чтобы найти место, где на западной окраине послевоенной Москвы обреталась улочка двухэтажных бревенчатых бараков с внушительным почтовым именем Транспортная, в просторечии же Тряпочная, мне нужно ехать на метро целых сорок пять минут — от «Выхино» до «Щукинской». Тоскливое это занятие — пересекать сверхгород под землей почти из края в край, не позавидую тому, кто вынужден совершать такие перебросы ежедневно.
Транспортной не повезло. Из списка московских улиц она исчезла, видимо, тогда же, когда и бараки раскатаны были на дрова. Сгинуло с лица земли и стародавнее Щукино, для меня памятное лишь тем, что на одной из его улочек я как-то морозным вечером едва не угодил под колесо грузовика.
Но об этом немного позже. Надо сначала из метро выбраться на волю. Да-да, подчеркиваю: на волю. Ибо подсчитал, пока ехал, что за пятьдесят с лишком годов, прожитых в Москве, распрекрасная столичная подземка, по самым щадящим замерам, заглотнула более двух лет живого времени моего, — немалая всё же отсидка, с поправкой на то, что примерно год из этих двух приходилось не сидеть, а стоять, изнывая от духоты и тесноты.
Скажут: ну а зачем вообще такого рода подсчёты?.. прикинь тогда, кстати, сколько лет жизни ты проспал, или проел, или протрясся в трамваях, автобусах, электричках? что же, и эти сроки вычитать из живого времени как совершенно бесполезные? Нет, скажу я, подземного времени мне особенно жалко, и тут не каприз, а бытийная какая-то тоска, будто спиной и затылком слышишь, как царство мёртвых на ревущей скорости отрывает от тебя родные твои минуты и часы. Наверное, эта тоска понятнее всего шахтёрам, вообще всем, кто вынужден подолгу жить под землёй, вгрызаясь всё глубже в её глухонемую толщу, — накатывает она и на нас, покорно трясущихся в подземных норах с носами, уткнутыми в газетную рябь.
Ну всё! Мне — наверх, наконец, где, боюсь, тоже ждёт тоска, хотя и другого рода. На «Щукинской» не выныривал я уже лет пять, а в сторону Транспортной после её упразднения вообще не заглядывал. Я теперь с опаской навещаю малоизвестные, а тем паче неизвестные окраины Москвы. До корней души оскорбляет их наглое архитектурное единообразие. Возмутительна эта агрессивная градостроительная тупость и бездарность, превратившая за несколько десятилетий окраины красивейшей в мире столицы, её парковые, лесные, луговые и деревенские околицы в уродливые свалки бетонных бараков. Да разве смеют эти скопища рабьих общаг зваться Москвой?.. Какая к лешему Москва! Ах ты, — думаю, — бесстыжая самозванка! бабища нахальная, куда так тебя распёрло? В свою подземную утробу, в свои спальные комоды и шкафы ты затолкала десятую часть всего российского народа, и тебе мало? Да когда ж ты подавишься наконец?
Нет, наземная тоска окраинной Москвы не уступит тоске подземной. Уж какая тут воля! Тяжкая диктатура бетонно-блочной мысли, от которой хочется немедленно бежать, как пушкинскому безумному Евгению от мстительного металлического болвана. Но куда убежишь? Повсюду одно и то же. На любом конце сверхгорода хорошеют родные Черёмушки. От своей страны мегаполис огородился десятикилометровой в глубину стеной белой архитектурной горячки. Что до самих «строителей чудных», то они уже в Москве не жители: кто приютился в загородных виллах, кто облюбовал себе дворцы с видом на Средиземное море. Объявись на Руси новый Стенька Разин, уж ему не сгрести всё это сборище, не повесить по дюжине архитекторов на каждом въезде в город — в устрашение всем, кто ещё захочет обезобразить Первопрестольную. Одни безнаказанно сделали своё дело, другие спешно доделывают, нашлёпывая на московские крыши какие-то германские чердаки, какие-то масонские пирамиды и пирамидки, срисованные с однодолларовой купюры.
В последнем тут же и убеждаешься, поднявшись из вестибюля «Щукинской» наверх. Во-он: одна пирамидка проклюнулась, за ней ещё одна. Это, как теперь говорят, явление знаковое: раньше мы под серпом и молотом жили, теперь под пирамидой, слегка замаскированной двуглавым орлом или всадником, поборающим змия. Но это так, для простофиль, а трезвый глаз тут же различает за орлом или всадником долларовый треугол. Сколько сотен, да нет же, тысяч таких пирамид подпирают сегодня видавшее виды московское небушко? Даже мэру столичному, думаю, их всех не перечесть, упорному нашему патриоту, и, видно, невдомёк ему, труженику, что и кепочка его пролетарская топорщится как-то пирамидально.
Транспортная моя, нищая и весёлая Тряпочная, где ты, ау?! Бараки-то были крепенькие, ещё бы и сейчас стояли, как стоят по сию пору по всей России, а то и заново ставятся.
Нет, это не ностальгия у меня, ну её подальше, ностальгию, само слово противное, как длинная капля из носа. Ностальгия по сути своей насквозь лицемерна: дай-ка поплачусь я на людях о том, куда бы я, между прочим, ни за что не хотел вернуться; дай-ка упьюсь мимолётной, необязывающей печалью о временах, к счастью, невозвратных… Да я бы хоть завтра вернулся в то бревенчатое обиталище и бегал бы по нужде в дощатый общий клозет за сто шагов от дома, лишь бы не видеть этих уродливых девяти- и шестнадцатиэтажных бетонированных склепов-спальников. Лишь бы не видеть Москву нашего теперешнего позорного безвременья, опухшую микрорайонами, безобразно расползшуюся, вавилоноподобную, распутную.
Ау, деревня (или село?) Щукино! Тебя уж и подавно разнесли в щепки. А как живописно твои зелёные улочки скатывались вниз — к месту встречи Москвы-реки с водными зеркалами канала! Даже имя твоё не пожелали уберечь для названия метростанции, и вместо «Щукино» запущена была непонятно к кому или чему относящаяся «Щукинская».
Итак, дело было зимним вечером, при лёгком морозце, похоже, после оттепели, потому что на коньках мы носились прямо по улицам, по свежей наледи, выслушивая, не заурчит ли где поблизости грузовик, чтобы, нагнав его сзади, прицепиться к борту с помощью железного прута-крюка и промчаться метров пятьдесят — сто, с замирающим сердцем, на дармовом газу, а потом, если он разгонится ещё злей, благоразумно сдёрнуть прут с борта, как дверной крючок