Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мадемуазель Обье возлежала в монументальном шезлонге с плюшевой обивкой цвета осенней листвы. «Месье Шенонь, идите сюда, присядьте рядом со мной», – сказала она, указав мне на белое кресло, стоявшее рядом с раскидистым, цветущим круглый год кустом мимозы, чье благоухание – особенно после Борма – прямо-таки одурманивало.
«Ах, друг мой, – вздохнула она. – Как же я любила кюрасо!»
Больше ей нечего было сказать. Похоже, мое присутствие все-таки стесняло ее. Наконец она раскрыла рот, чтобы похвалить сласти от «Буасье», вслед за чем снова наступило молчание. После долгой паузы она поведала мне, как тоскует по тем временам, когда клейкую бумагу еще называли «бодрюш».[31]
Нам пришлось совершить три или четыре поездки на моем внедорожнике, чтобы переправить в новый дом все книги, пюпитры для книг, камешки и лампы Флорана. В то лето Мадемуазель неизменно ходила в белом. Она носила платье из белой саржи и белый капор с тюлевыми завязками, стянутыми под подбородком.
Сенесе считал мадемуазель Обье кем-то вроде матери, – по крайней мере, он постоянно сравнивал ее характер и перемены настроения с поведением своей родной матери. Мать Сенесе, по его словам, страдала одним пороком, который он считал совершенно невыносимым. С возрастом этот порок усугублялся, становясь все неприятнее, все назойливее. Он утверждал, что при каждой их встрече мать изощрялась в придумывании историй из его детства, не имевших ничего общего с реальностью. Она «вспоминала» трогательные, сусальные сценки с участием сына, его геройские поступки, – эти рассказы он даже не решался мне передавать. «Вспоминала» остроумные словечки, произнесенные им в возрасте двух лет, в возрасте одного года, чуть ли не в материнском чреве, и отличавшиеся философской глубиной максим Франсуа де Ларошфуко или, если обратиться к Библии, мудростью пророчеств Амоса.
Сенесе пытался слушать, елико возможно, учтиво и бесстрастно. Но очень скоро его раздражение вырывалось наружу. Эти фальшивые воспоминания, с их розовыми, пасторальными и абсолютно неожиданными картинками, с приторно-сладенькой моралью, приводили его в ярость. Когда же он пытался восстановить правду – или хотя бы припомнить более или менее объективные, реальные факты, близкие к правде, – мать возмущалась так, словно это он ей лгал. «Ты все видишь в черном свете!» – гневно восклицала она, и ее рассказ тут же терял всю свою сладость, превращаясь в едкое обличение. Сенесе громко негодовал, но стоило ему напомнить матери события, которые она уж никак не могла игнорировать, настолько сильно они повлияли на их жизнь тех лет, как она переставала его слушать, пожимала плечами и «давала голову на отсечение», что его слова – отъявленная ложь. При этом самое худшее, говорил Сенесе, было то, что она искренне верила в свои россказни, а он искренне верил в свои доводы или, по крайней мере, в собственную правоту. Но самое горькое, признавался он мне как-то после телефонного разговора с матерью (в Маране было очень жарко, мадам Сенесе сильно страдала от этой жары, но, несмотря на зной, все-таки ухитрилась «вспомнить» еще несколько мифических сценок из детства сына), состояло в другом: по мере того как она приближалась к смерти, он буквально физически ощущал полное отсутствие их общего прошлого. Они оба еще были живы, а их воспоминания уже обратились в прах.
В отличие от моего отца, отец Сенесе проводил большую часть времени в заграничных разъездах. Таким образом, Сенесе был прочно связан с матерью и спал в детской кроватке, стоявшей в ее спальне, однако эта связь спорадически прерывалась, и, может быть, именно этим объясняются его неустанные и жалкие ритуальные обряды. Никакой страх, говорил Сенесе, не может сравниться с тем, что обуревал его в раннем детстве, когда мать одевалась и уходила, оставляя его одного в окружении ночников, телефона и конфет. Обычная и жестокая душевная драма ребенка: едва он успевал покончить с лакомствами, как ночные страхи сжимали ему горло, и он прятал голову под одеяло, стараясь укрыться от тоски одиночества. Я плохо представлял себе Сенесе маленьким мальчиком, – неужели это он бродил у дверей туалетной комнаты, выклянчивал ласку и внимание, подавлял готовые вырваться наружу рыдания и стыдился при мысли, что его сочтут трусом. Иногда ему не хватало сил вытерпеть, дождаться ухода матери, и он, прячась от ее взглядов, убегал в туалет, чтобы выплакать там свои первые вечерние слезы, самые жгучие, самые соленые. Несчастье растворяется в слезах, но не исчезают его признаки – ужас, транс при виде захлопнутой двери, приступы возмущения и тоски, детские фантазии, смягчающие печаль. Хорошо, что эта пытка постигала его не каждый вечер, а только раз в два дня. Таким образом, его жизнь делилась на две эти неравные, но четко разграниченные части, которые на самом деле разрывают сердце. Ночные страхи сгоняли его с кровати, где она укладывала его, заботливо подоткнув одеяло; ребенок тянулся к стулу у изголовья, где лежали запасы карамелек, потом бежал в кухню, чтобы утолить жажду, освежить рот после сладкого, потом долго рыдал у входной двери, трясясь, всхлипывая и зовя мать, потом, накричавшись, в изнеможении мгновенно засыпал прямо в передней, рядом с ковриком, распластавшись на полу, словно второй коврик, поменьше. При этом воспоминании Сенесе клал мне руку на плечо и говорил с громким натужным хохотом: «Знаете, какое снотворное – самое лучшее в мире? Исступленные вопли и холодный пол прихожей под босыми детскими ножками!»
Этот переезд занял на день больше, чем мы предполагали. Грузовик, который должен был доставить мебель из домика в Пренуа (родители Изабель приехали туда из Лон-ле-Сонье, чтобы организовать эту перевозку и проследить за ней), сломался в дороге и прибыл с двенадцатичасовым опозданием. Сидя в одиночестве и бездействии, я мечтал об Ибель, о теле Ибель, и страдал. Тщетно я пытался подавить в себе приступы вожделения, ярости, тоскливого страха. Мы решили не возвращаться на Средиземное море днем 15 августа и уехали только под вечер. В результате мадемуазель Обье неожиданно обрела аудиторию на весь этот день. В четверть третьего, едва мы покончили с безвкусной грушей в сиропе, мадемуазель Обье поднялась и объявила, что пора переходить в музыкальный салон; в эту минуту я искренне пожелал ей смерти. Но она тронула меня за плечо, и я покорно встал. Снова поднял я крышку желтого «Эрара». Она порылась в куче нот и вытащила оттуда какую-то розовую рвань.
«Ну что, споем?» – просюсюкала она.
Я не пожалел бы нескольких месяцев жизни, лишь бы потолок в этот миг треснул и с грохотом рухнул ей на голову. Эти старозаветные натужные послеобеденные услады внушали мне живейшее отвращение. Но делать нечего: мы настроились, если можно так выразиться, или, по крайней мере, попытались объединить, насколько это возможно, несколько звуков, исторгнутых молоточками рояля и горлом Мадемуазель.
А потом на ее лице разверзлась темная дыра с трепещущими краями, из которой полилась неверная, блеющая мелодия, и я стыдливо отвел взгляд от старой груди, судорожно вздымавшейся при каждом новом вдохе.
Утром 16 августа мы уже вернулись в Борм, где подробно описали Дельфине и Изабель Сенесе дом с маленьким садом в Шату. Изабель держалась как-то странно, выглядела озабоченной, избегала встреч со мной, да и сам я держался насколько возможно дальше от нее: уезжал на машине купаться, лежал на пляже, читал.