Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лето становилось все жарче и жарче. Изабель торопила нас с отъездом, ей хотелось покончить с этой игрой в прятки, тягостной и одновременно таившей в себе немало соблазнов и кокетства. Кроме того, ей не терпелось увидеть домик в Шату, обустроить его, вновь увидеться с друзьями из Сен-Жермена, подготовить Дельфину к первому школьному году. Но Сенесе заканчивал свою диссертацию и просил чтобы мы дали ему недельную отсрочку. Похоже, «головы Медузы» уже начали обретать реальные формы. Однако 22 августа Сенесе получил телеграмму с сообщением, что его мать тяжело больна. Он поехал в Борм, на почту откуда позвонил в Маран. Убийственная жара стояла повсюду, даже на атлантическом побережье. Мать сказала, что у нее был легкий гипертонический криз. И что не стоит беспокоиться. Он стал звонить ей каждый вечер. Изабель решила ехать в Шату 28 или 29 августа, чтобы проверить и изменить, если нужно, расстановку вещей и мебели, за которую несли ответственность мы с Сенесе и которую, честно говоря, сделали кое-как.
Вечером 28-го Сенесе в очередной раз позвонил матери, но к телефону подошла медицинская сестра-монахиня – довольно странная и резкая особа, – которая сообщила ему, что у матери был новый криз и что она не может говорить. Сенесе испугался всерьез. Мне вдруг показалось, что он так подробно рассказывал мне о матери в Сен-Жермен-ан-Лэ, во время переезда, именно в силу какого-то мрачного предчувствия. Он спросил, могу ли я отвезти его в Ла-Рошель или хотя бы в Маран, находившийся поблизости. Изабель предложила ему поехать туда всем вместе. Но он счел, что Дельфине ни к чему быть там, видеть, как он страдает, видеть агонию его матери. И мы проводили Изабель с Дельфиной на вокзал Тулона. А сами заперли дом и отправились в Маран.
Мы прибыли в Маран к пяти часам дня, после долгого переезда, который прошел почти в полном молчании, но при этом оставил у меня впечатление путешествия по красивым местам, о которых я не знал ничего, вплоть до их названий. Мадам Сенесе жила в большом старом сером доме. Мы торопливо поднялись на второй этаж, в ее спальню. Мать Флорана неподвижно лежала в постели; ее мертвенно-бледное лицо с черными глазницами и сморщенным, запавшим ртом без искусственной челюсти выглядело ужасно. Она не повернула к нам голову, не шевельнула рукой. Сенесе сжал ее высохшие пальцы, безвольно лежавшие на белой простыне, белые, как слоновая кость, как кружочки на костяшках домино. И тогда она улыбнулась, – по крайней мере, в ее глазах как будто промелькнула улыбка. Мы принялись утешать и подбадривать ее. Сенесе рассказал, какая прекрасная стоит погода, спросил, не открыть ли ставни, но она не реагировала и по-прежнему лежала с открытым ртом, безвольно раскинув руки; в ее взгляде вдруг блеснул ужас. Монахиня с красным, покрытым легкими оспинами лицом, чем-то похожая на Франциска I, вышла из кухни, отвела Флорана в сторону и заговорила с ним в полный голос.
«Вы хорошо сделали, что приехали, месье», – сказала она.
«О, сестра…» – прошептал он.
«Да нет, можете говорить громко, она уже не слышит. Да и наверняка не видит вас. Хотя… кто его знает. Конечно, все мы нуждаемся в любви наших близких, – продолжала она трубным голосом, – надо думать, все мы рождаемся на свет и уходим в мир иной с этим скромным желанием».
«Вы правы, сестра».
«Она ест, она мочится, и она тоже нуждается в заботе и любви», – твердила монахиня.
«А она… совсем не может говорить?» – робко спросил Флоран.
«О нет, – решительно ответила монахиня. – Но разве мы говорим, рождаясь на свет? Вот вы, месье, разве говорили при рождении? Нагими приходим мы в сей мир, и нагими покидаем его».
«Да, сестра».
«Ваша матушка уже почти ничего не понимает, но мы не имеем права утверждать, что она превратилась в овощ. Для меня, во всяком случае, она все еще остается человеком. Знаете, она ведь даже сдерживает свои отправления. Конечно, у нас случаются маленькие неприятности, но такое бывает очень редко».
Растрогавшись от собственных метафизических рассуждений, монахиня с багровым ликом Франциска I в раструбе белоснежного чепца с минуту задумчиво молчала.
«Даже если она и вовсе лишится способности управлять собой, – продолжила она, – помните, что овощи и животные, наравне с людьми, близки сердцу Господа нашего…»
Я незаметно выскользнул из комнаты и спустился в кухню. Мне ужасно хотелось пойти осмотреть Ла-Рошель. Сенесе еще несколько минут пробыл наверху, потом монахиня сказала, что должна сделать больной укол, и он тоже пришел на кухню. Сенесе невесело поведал мне, что монашка («просто святая женщина!») долго убеждала его и наконец убедила, что у Господа найдется в сердце место и для овощей, и даже для монахинь. Я сказал, что заглянул в шкафы и в холодильник и собираюсь отправиться за продуктами. «Маме сейчас сделали укол. Так что я могу пойти вместе с тобой», – ответил он. Мы пошли в бакалейную лавку «Кооператив». Как ни странно, от этого похода у меня осталось ясное воспоминание:, мы купили репу, лук-порей, картошку – Сенесе решил сварить для матери овощной бульон, – сосиски, вино. Вернувшись, я вывалил все эти припасы на кухонный стол. Пока я кипятил воду, Сенесе пошел взглянуть на мать. Когда он вернулся, я уже начал чистить картошку, вырезая из картофелин «глазки» – так французы называют эти изъяны, несомненно, психосоматического происхождения; мне почему-то нравилось вырезать круглые отверстия в плотной белой массе. Я почувствовал присутствие Флорана у себя за спиной и обернулся. Он стоял с безвольно открытым ртом, слепо глядя перед собой.
«Поплачь», – сказал я ему.
У него дрожали губы.
«Поплачь», – сказал я снова.
И обнял его. Когда нам трудно глядеть на страдающих людей, мы их обнимаем. Наконец он заплакал. И сквозь слезы, запинаясь, рассказал, что она умерла – как раз тогда, когда мы были в магазине. Он упрекал себя в этом. И в последующие два дня почти все время молчал. Я сам занялся организацией похорон. Сенесе не захотел вызывать ни Изабель, ни свою дочь.
Нам не ведомы ни день, ни час. Она приходит тайком, по-воровски. В детстве я вычитал в своем сборнике псалмов, что именно так Господь, в бесконечном милосердии своем, дарует людям смерть. На второй день утром Сенесе пересказал мне приснившийся ему кошмар, который меня удивил, – это был обонятельный сон. Сенесе будто бы подошел к вороху сухих веток. И неожиданно почуял запах сырости и плесени, исходивший от этой мертвой древесины. Так пахнут какие-нибудь изысканные грибы, например сморчки. Ему привиделся омлет со сморчками. И еще Сенесе вспомнились бесконечные бурные сцены во время бесед с матерью, больше похожие на безжалостные турниры или сражения, когда они метали друг в друга, точно стрелы или пушечные ядра, свои несовпадающие воспоминания. По его словам, он всегда терзался мыслью, что у них с матерью нет никакого общего прошлого, но вдруг его осенила утешительная догадка: такого прошлого – общего, совместного – вообще не бывает: одни только мифы бывают удобны для всех без исключения. Эта догадка поразила его как удар грома. Ему было невыносимо больно от сознания, что он остался совсем один, один до самой смерти, но одновременно он избавился от мысли, точившей его долгие годы, – мысли о том, что и сам он, и его мать в течение всех этих лет ревниво старались извратить свое прошлое, сделать так, чтобы в нем не осталось никаких совпадений. И вот теперь он так просто, до ужаса просто пережил ее.