Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Это совсем другие люди! – лихорадочно мелькало у нее в голове. – Они думают совсем по-другому, чем… Чем люди! Я не могу с ними жить, никогда не смогу!»
Обычная сдержанность изменила Тане настолько, что если бы слезы не стояли у нее в горле, то она даже не думала бы все это, а выговаривала бы вслух, просто выкрикивала.
«Зачем папа нас сюда привез? – судорожно пытаясь сдержать слезы, думала она. – Мама не хотела ехать в Москву, я знаю. И… никто не хотел!»
Она вдруг вспомнила, как накануне отъезда пришел проститься на бульвар Пастера, где они снимали квартиру, Иван Алексеевич Зеленин, папин однокурсник по Петербургской военно-медицинской академии. Он и теперь работал вместе с папой в клинике, но не врачом, а санитаром. Папа говорил, это из-за того, что Иван сгубил свой талант пьянством, а мама возражала – не пьянством, а ностальгией.
Тем вечером, впрочем, Иван Алексеевич выпивал немного. О причине посиделок – отъезде Луговских в Москву – не было сказано ни слова, но мысль об этом висела в воздухе, и атмосфера за столом казалась мрачной. Во всяком случае, Таня чувствовала ее именно такою и поэтому ушла спать пораньше, сказав, что устала, собирая вещи в дорогу.
На самом деле она не устала нисколько, дело было вовсе не в этом. Тоска лежала у нее на сердце, и мрачный вид Ивана Алексеевича и его молчание лишь усиливали эту тоску.
Дверь в ее комнату была закрыта неплотно, и она слышала разговоры за столом. Если можно было назвать разговорами короткие незначительные фразы, которыми обменивались взрослые.
– Что же ты делаешь, Митя? – вдруг услышала Таня.
Голос Ивана Алексеевича прозвучал с таким глухим отчаянием, что она насторожилась.
– Ты о чем, Ваня? – спросил отец.
В папином голосе, напротив, не слышалось ничего, кроме обычной его ровной сдержанности.
– Сам ты все прекрасно понимаешь, – ответил Иван Алексеевич. – И куда едешь, и к кому – не можешь не понимать. Вот я и спрашиваю: что ты делаешь?
– Я не люблю риторических вопросов, Иван. Да и ты, насколько мне известно, тоже.
Тане показалось, что она видит, как папа поморщился. Хотя сквозь узкий дверной просвет ничего из происходящего за столом она видеть, конечно, не могла.
– Хорошо, спрошу иначе: если тебе все равно, что будет с тобой, то неужели так же все равно, что будет с твоей дочерью? Это, по-твоему, тоже риторика?
– Это не риторика. Это пустой пафос.
– Не такой уж пустой. – Странно, что Иван Алексеевич не обиделся на резкость, с которой папа произнес эту фразу. – Неужели ты не понимаешь, что Таню они заставят работать на макаронной фабрике? И это еще в самом лучшем случае.
Тут в разговор наконец вмешалась мама.
– Ваня, – нежным своим, тихо звенящим голосом сказала она, – все уже решено. Зачем теперь объяснять? Через год, не позднее, в Париже будут немцы. По-моему, это достаточное объяснение нашего отъезда.
– Сие никому не известно, – отрубил Иван Алексеевич. – А вот что большевики мостят тундру людскими костями, известно доподлинно. Желаете поучаствовать в освоении красного Севера?
Теперь Тане показалось, что она видит растерянность в маминых прекрасных глазах.
– Прекрати, Иван. – Папин голос прозвучал совсем уж резко. – Тебе и так понятно все, что касается моего отъезда. Я в этом уверен.
Молчание повисло за столом. Иван Алексеевич прервал его первым.
– Да, – сказал он. – Понятно, Митя. Я, знаешь, когда к вам сегодня шел, то всё стихи вспоминал. Молодой какой-то поэт, никому не известный. Я его книжечку еще в Берлине купил. Тоже к вам в гости тогда шел, на Тауенцинштрассе, и в книжную лавку случайно по дороге завернул. Книжечка потом при переездах затерялась, и стихи я долго вспомнить не мог. Вот, сегодня только вспомнил.
И он прочитал ровным глухим голосом:
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Он читал дальше и дальше – про покров благополучного изгнанья, который защищает этого поэта… И вдруг закончил резко и отчаянно, как будто на последнем в жизни выдохе:
Но, сердце, как бы ты хотело,
чтоб это вправду было так:
Россия, звезды, ночь расстрела,
и весь в черемухе овраг!
– Такие вот стихи, – помолчав, сказал Иван Алексеевич. – А под немцами в самом деле жить нельзя. Это я еще в Берлине понял, хотя тогда они были настроены сравнительно вегетариански.
Больше про отъезд Луговских в Россию тем вечером не говорили.
И вот теперь Таня бежала по Тверскому бульвару, в горле у нее стояли слезы, и ей казалось, что она уже работает на макаронной фабрике. Сплошная макаронная фабрика была вокруг нее, ничего больше!
– Таня! – вдруг услышала она. – Таня, постой!
Останавливаться не хотелось – из-за слез. Из горла они поднялись уже к глазам, вот-вот готовы были пролиться, и этого никто не должен был видеть. Но все же Таня замедлила бег и, не останавливаясь совсем, на ходу обернулась.
По аллее быстро шел Дима… Дима… Как же его? Он был Таниным одноклассником, но фамилию его она не могла сейчас вспомнить. Да и его имя вспомнила лишь потому, что оно совпадало с папиным. Не сказать, чтобы этот Дима был каким-нибудь особенным тихоней, но почему-то он не был в классе заметной личностью. И неизвестно, был ли он личностью вообще.
Впрочем, и те одноклассники, которые обращали на себя внимание интересной внешностью или бойкостью ума, тоже не вызывали у Тани приязни. Все они были людьми из другой жизни; между ними и Таней возвышалась невидимая, но неодолимая стена.
– Таня, подожди! – Дима уже стоял перед нею. В отличие от Тани, он не задохнулся от быстрой ходьбы. – Вот. Ты забыла.
В руке у него была Танина сумка. Та, с которой она ходила в школу в Париже. И, увидев эту сумку, такую родную, такую милую в своем простом изяществе, Таня не выдержала – слезы наконец прорвали последнюю преграду у нее внутри и полились по щекам так, словно она попала под дождь. При этом она не сдержала и невнятный всхлип – он тоже вырвался из ее горла.
– Не плачь, Таня, – сказал Дима.
Его голос прозвучал на удивление ровно. Впрочем, почему на удивление? Может, он по натуре был флегмой, ведь Таня не знала. Но от ровного звучания его голоса она вдруг почувствовала себя спокойнее.
Сказать что-либо, однако, она все же не смогла, только помотала головой. Дима при этом посмотрел на нее так внимательно, словно она сделала что-то из ряда вон выдающееся.
– Что ты так на меня смотришь? – сквозь слезы выговорила Таня.
– Я не на тебя, – тем же спокойным голосом ответил он, – а на твои слезы. Ты головой помотала, они сразу разлетелись и засверкали как алмазы. Я даже подумал было, что это у тебя из сережек алмазы выпали.