Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Когда это было, как называется то место, кто был рядом, как их зовут?
Я бормотала об атмосфере, о своих чувствах. Что за никчемные сведения!
— Побольше фактов, фройляйн.
Зато когда я становилась въедливой и спрашивала их, сколько они получают — у нас сей краеугольный вопрос был свидетельством общечеловеческой заинтересованности, — они поднимали взгляд и неохотно цедили, скрывая факты:
— Достаточно.
В архиве всему было свое имя и место. Чем хуже вы знали человека, тем сильнее он настаивал, чтобы вы называли его поименно.
Если я просто здоровалась с соседкой, без упоминания ее фамилии, то в акте о натурализации появлялась запись: «Фройляйн X здоровается с соседкой, не называя ее фамилии. Она еще недостаточно ассимилировалась».
Тот, кто не знает фамилий, — не наш человек, чужой и невежливый. Эти два понятия приравнивались друг к другу. Но сколько бы я ни старалась, мне никак не удавалось запомнить фамилию Рюдизюли. Зато добропорядочный соседский взгляд запечатлелся у меня в памяти на всю жизнь.
Мара оказалась находчивее. Сказав «До свидания, госпожа…», она бормотала что-то невнятное и добавляла «ли»[2]. Благодаря своей гениальности ей удалось получить паспорт, завидев красную корочку которого, пограничники махали рукой.
А меня снова уличили в тяжком преступлении: «Уже не первую зиму фройляйн X не чистит снег». Испорченная диктатурой, где за все отвечало государство, я считала снег общим достоянием, в то время как он был моим частным бременем.
Мне выдали нансеновский паспорт. При любом пересечении границы меня зазывали на пост таможни. Синий паспорт не пользовался доверием. За меня не отвечало ни одно государство. В моем распоряжении был только один квадратный метр земли. И лишь на нем я стояла прочно. Его я подметала и очищала от снега, продолжая бесстыдные провокации: заявляла, что забыла свой день стирки. Тем самым я способствовала росту ксенофобских группировок.
Объявлялись сыщики натурализации:
— Когда фройляйн X стоит перед домом, у вас складывается впечатление, что она местная?
— О нет! — признавался сосед и тут же просил у меня прощения: — Я же не мог соврать господам.
Несколько серьезно настроенных мужчин различных профессий и одна домохозяйка собрались в школе и спрашивали меня, как функционирует демократия, знаю ли я, кому принадлежит власть в этом справедливом обществе. А я как раз явно ощущала, кому она принадлежит. Председатель комиссии по выдаче гражданства с грустью констатировал:
— Вы нелестно отзывались о нашей стране.
— Потому что я — честная гражданка.
Суд присяжных вынес вердикт:
— Прошение о присвоении гражданства не может быть удовлетворено.
Однако я не сдалась. Я уже прожила здесь немало лет, обзавелась друзьями, и они своими подписями заверили успешную ассимиляцию. «Ассимиляция» звучала как «растворение». Мне бы намного больше хотелось, чтобы они заверили мою причастность, но тогда не допускалось и мысли, что приезжие способны участвовать в общественной жизни, оставаясь самими собой.
На торжественной церемонии выдачи драгоценного подарка служащий, смилостивившись, сказал:
— Вы все теперь счастливы и благодарны за то, что держите в руках наш паспорт.
Люди из разных стран учтиво продолжали сидеть, никто не встал и не дополнил:
— А вы счастливы и благодарны за то, что мы приехали к вам.
Когда-нибудь надо встать. «Фройляйн» перед моей искореженной фамилией была самой неинтересной из моих знакомых, то есть я вообще не знала ее, а плавала под чужим флагом. В зале суда я отвоевала свою фамилию, женскую — ту самую, которую при въезде похитил капитан. Правда, отрезанных крылышек мне моя новая, чурающаяся всяких красивостей родина так и не вернула, отчего мне всякий раз приходилось приписывать их самостоятельно. Лишь тогда я снова становилась собой.
* * *
В привыкшем ко многому зале заседаний суда грязно, воздух спертый, ковровое покрытие, деревянные стулья и длинные столы изрядно поистерлись, буйствует только предположительный вор, прямо-таки бьется. В конце концов, он — сердце этого события и стоит в центре помещения. Судья с чрезвычайным прискорбием спрашивает, знает ли подсудимый, как называется мясо, которое он якобы украл. Высокий молодой человек этого не знает и утверждает, что ничего не крал, украл другой, скрывшийся с места событий. Зачитывая текст из толстой папки, судья переводит с книжного языка на местный диалект. Тем самым он хочет сказать: мы здесь старожилы, мы устанавливаем правила.
— У вас уже были судимости.
— Это все в прошлом, сегодня я — другой.
Стильный вид и зачесанные вверх с помощью геля волосы отнюдь не приближают его к местным.
— Почему у вас с собой щипцы?
— А что, нельзя? Разве щипцы — это оружие?
Судья вздыхает:
— Щипцами снимают защитные заклепки.
Молодой человек хочет брать, а не давать. Причины тому судья находит в детстве.
— Я знаю, вам было нелегко. Мать умерла родами, отец погиб на войне.
Охранник супермаркета боязливо дает клятву, что собственными глазами видела, как подсудимый положил в рюкзак два килограмма баранины. Судья озабоченно кивает и выносит приговор:
— Семь дней тюремного заключения.
Подсудимый бросается на колени и широко разводит руки:
— Я невиновен! Клянусь своей матерью!
Потом, опомнившись, что объявил ее мертвой, добавляет:
— Памятью своей матери!
Судья и секретарь суда делают два шага назад. Охранник супермаркета ретируется в угол. Театральность, которую здесь знают только по романам, ломает привычный порядок. Я подхожу к молодому человеку. Он со слезами бросается в мои объятья, я глажу его, смеясь:
— Ах, лапочка, это же недолго, всего семь дней!
Вскоре подсудимый просит прощения за слезы.
— Как вы его назвали? — спрашивает меня судья.
— Лапочка.
— А, то есть что налапал, то и слапал, — успокаивает себя он.
— «Лапочка» — это нежное обращение. Как «душенька».
Судья делает два шага назад.
Мы выходим из здания суда, после тактильной поддержки молодой человек ищет у меня и моральной.
— В приюте для беженцев — враги, против которых мы воевали. Это невыносимо, они убили моего отца.