Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вон идет самая неловкая девочка на земле
Пальто ее распахнуто, галстук перекручен жгутом, колготы давно пора подтянуть, а спину – выпрямить.
Она сидит с книжкой в сумерках, влюбляется и плачет, грызет ногти, прячет дневник, лжет… О, как она лжет! Неловко, неумело, смешно. Бессовестно.
Девочка прогуливает уроки и сидит на изогнутом стволе упавшего дерева. Никуда она не денется, – конечно же, она вернется, – растрепанная, виноватая, притихшая.
Конечно же, она придет, и, стараясь быть неслышной, нырнет в постель, и услышит, как щелкает выключатель в соседней комнате.
Щелкнет выключатель, и тот, кто ждал ее, тоже заснет, и утром не спросит ни о чем, потому что не мужское это дело, – вмешиваться во взрослую жизнь влюбленных девочек.
Он только посмотрит на нее, – о, как он посмотрит, – растерянно (как, ты уже выросла??), насмешливо (чего и следовало ожидать), грустно
(мы не властны над…), он только посмотрит на нее смущенно, и сделает вид, что ничего не случилось.
Ничего не случилось.
Вот и она. Взрослая, очень взрослая, но, по-прежнему бестолковая и какая-то… Вы понимаете?
Она вновь выходит из дому. Бредет бог знает куда и зачем. Плащ нараспашку, ветер в лицо.
Он всегда будет рядом, всегда. Пока она окончательно не повзрослеет и не расстанется с той, сидящей на дереве школьницей в расстегнутом пальто.
Бабушка моя Роза Иосифовна любила повторять, – я та еще казачка! Иногда она называла себя артисткой погорелого театра, хотя я лично знала ее только как «бабу Розу».
Познакомились мы на Воскресенке, в длинном пятиэтажном доме, в двухкомнатной квартире, – одна комната светлая (наша), а другая – темная (бабушкина и Его).
«Он» – это человек, с которым я если и обмолвилась парой слов за все годы жизни на этой самой Воскресенке, то это были какие-то совсем неважные, не запоминающиеся слова.
«Он» был чужой, и пахло в этой «темной» комнате чужим. И мне всегда страшновато было пересекать границу между «той» комнатой, и «этой».
В нашей комнате все было новеньким, светлым, – и открытое окно, и шкаф, и секретер с открывающимся столиком на одной ножке, которая упиралась в светлый паркет. Это был мой, личный столик, за которым, усердно склонив голову, я выводила каракули, училась писать и считать.
После окончания домашних заданий столик можно было закрыть, и тогда освобождалось место для прыжков, – а прыгать я любила, размахивая то ружьем, то пистолетом, то саблей, – выкрикивая что-то вроде «пятнадцать человек на сундук мертвеца и бутылка рому и охохо!».
В комнате было много игрушек, книг, взрослых и детских, повсюду змеились и цеплялись ленты от бобинного магнитофона, – то есть, порядка в ней не наблюдалось, – не было аккуратно застеленной кровати с горкой подушечек, а вместо нее стоял раскладной топчан, раскладное кресло (мое!), пишущая машинка, секретер, лампа с абажуром и небольшой шкаф.
Пахло веселыми людьми, которые любили танцевать (твист и рок-н-ролл), читать, гулять, и, кроме всего прочего, они любили друг друга, и потому ничего странного не было в том, что в комнате этой появилась шумная и воинственная девица с вечно растрепанной головой и сбитыми коленями.
Девица эта носилась назад и вперед, сбегала вниз и вверх, – она всегда торопилась и решала важные абсолютно неотложные дела, – ее всегда кто-то ждал «внизу», и кто-то звал «с улицы», и со стороны двора, где громоздились мусорки, – и тогда девицына голова застывала на секунду в проеме окна или в зарослях дикого винограда, а потом слышался дробный топот, и хлопала дверь, и это было, конечно же, нехорошо, потому что на кухонном столе остывала, допустим, тарелка с кашей, – как правило, манной, но девица и по сей день эту кашу не жалует, и, если вспоминает, то с небольшим содроганием, и втихомолку радуется тому, что она давно сама решает, и выбирает между овсом и гречкой, но склоняется к хорошему кофе, что, не исключает небольшого компромисса, но я не о том.
Граница между светлой и темной комнатами была условной, – всего лишь небольшой коридор, – уже через два прыжка (полтора метра) менялось все.
Там было душно, пахло корвалолом, мазью Вишневского, и чем-то таким, отчего я тут же превращалась в церемонную и странную гостью, которой, в общем-то, многое казалось любопытным, но, увы, чужим.
Я с любопытством разглядывала слоников, – чудных белых слоников, стоящих смирно один за другим (ровно семь штук), – пожалуй, я их даже любила, любила тихо, без надрыва и страстного желания «сделать своими навечно». Слоников, фарфоровых рыбок, пастушек и пастушков. Они казались загадочными посланцами из другого мира, в котором анисовые капли смешались с лакричными леденцами, и вместо легких светлых книжных полок поскрипывал тяжелый комод, и убранный салфетками сервант, – что-то подсказывало мне, – мое место там, где бобины и рок-н-ролл, но уж никак не комод, в котором темные, тяжелые, негнущиеся костюмы, пальто и «выходная» обувь, которой не суждено было сноситься.
Я та еще казачка, – смеялась бабушка и совала в кармашек моего уже школьного платья рубль, а то и целых три.
Я не спрашивала, откуда, каким образом наскребла она из своей сорокарублевой пенсии эти мятые бумажки, да и сама бабушка делала предостерегающий знак и подмигивала, то одним, то другим глазом, отчего делалось мне весело и жарко, как будто это какое-то занятное приключение, наша общая тайна, о которой не положено знать никому, ни единой душе, а особенно Ему, чужому человеку из темной комнаты.
Чуть позже «казачка» превращалась в «актрису погорелого театра», и это был крайне интимный момент, когда дома не было никого, ни «Его», ни «Их», а только мы с бабушкой, и тогда граница между светлой и темной комнатой таяла, исчезала, как будто ее никогда и не было, и семеро слоников с рыбками и пастушками перебирались на кухню.
Туда же отправлялись и мы, – обедать, ужинать, а, главное, болтать на «запрещенные» темы с употреблением «запрещенных слов» и по очереди «выдавать» рассказы про Ивановну, которые, на самом деле, были моноспектаклем, то моим, то бабушкиным, и тут уже, как вы понимаете, стиралась грань между бабушкой и внучкой, проваливались годы и десятилетия, разделяющие ее и меня, – во всяком случае, тогда, в моем смешном детстве и ее …скажем, зрелости, у нас были дни и минуты абсолютного взаимопонимания и настоящего творческого экстаза, сопровождаемого воплями, всхлипами, истерическим «ой, не могу, держите меня», – это был наш погорелый театр и время безграничной упоительной свободы, которая заканчивалась, впрочем, после поворота ключа в замке, и мир вновь становился темным и светлым, – до лучших времен, – говорила бабушка и подмигивала, – сначала одним глазом, а потом – другим…
В детстве у каждого из нас была страшилка, – ну, что-то вроде своего домашнего бабая, – у меня тоже была. Называлась она – «южный кто-то там».