Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня? Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня, еще до того, как внесут ее в дом, смоют пыль, уложат на блюдо, сделают тонкий янтарный надрез вдоль продолговатого испещренного таинственными знаками брюшка?
Я знаю, как пахнет чемодан, в котором дыни перекатываются, шуршат, – тяжелые, шершавые, полные сока и скользких белых косточек. Я помню шум летнего двора, открытое окно, немного прихрамывающего (когда он уставал, это бросалось в глаза) мужчину в светлом плаще и берете, поворот ключа, щелчок замка, от звука которого вздрагиваю и сегодня.
Засыпая, я провожу ладонью по ворсу, угадываю рисунок, вырастающий под пальцами, – вижу, как туго сплетенные нити багровыми полосами проступают, пульсируют, вспыхивают, кровоточат.
Узел, еще узел. Я помню истории, слышу их голоса. Я вижу дом, задернутые шторы. Кухню, чайник, гостей. Я слышу шорох песков, и дыхание другого мира, – того, из которого пришел мой папа.
В старой квартире через кухню была натянута бельевая веревка, а на ней сушились именно они. Беззастенчиво распятые, она парили над головами и шлепали по макушке каждого проходящего под.
Хозяйкой трико была молчаливая Дора, – кто и когда назвал ее молчаливой, ума не приложу, но факт остается фактом – рот у Доры не закрывался двадцать четыре часа в сутки.
Утро начиналось с нее, и день заканчивался ею же.
Она комментировала все, – собственные действия, действия окружающих, свои мысли о предполагаемых действиях и впечатления от увиденного.
– А! – восклицала она, делая «большие» глаза, – эта та, у которой ни копейки, а с рынка полные сумки тащит, – эй, – вопила она, высунувшись в форточку, – почем вишни? – голос у нее был хриплый, как будто она еще не прокашлялась спросонья, и хотелось взять ее за ноги, – за две большие массивные ноги, и хорошенько потрясти, словно грушу, – почем вишни? сколько купила? а крыжовник почем? – развернувшись, она сообщала только что услышанное, увиденное и добавляла от себя парочку-другую эпитетов.
Десять кило, – ведро двадцать рублей, – бормотала она, наморщив лоб. От этого она становилась похожей на пожилого бухгалтера из квартиры напротив. Не хватало только синих нарукавников и круглых очков с перебинтованной дужкой.
На сумки она налетала, будто хищная птица, – профиль ее алчно нависал, а глаза так и шныряли, – айай, – стонала она, причмокивая, – какие гарные вишенки, – только дорогие, – на мою пенсию не разгуляешься, – веки ее скорбно прикрывались, но глаза под ними не переставали перебегать, – с вишен на крыжовник, с крыжовника – на яблоки, – она, разумеется, пробовала и то, и другое, – и даже третье, – скривившись, швыряла в ведро огрызок – фе! – шо-то кислое как не знаю что, – деньги на ветер! – выносила она вердикт и уносилась к окну.
Она знала все и про всех.
Кто когда женился, у кого кто болеет, кто завел интрижку на стороне и кто собирается разводиться.
Она чуяла близкую кончину и рождение, – да что там, она рождалась и умирала с каждым, не прекращая комментировать.
Самое ужасное, – ее невозможно было выключить, как радио, – малейший намек на «многоговорение» вызывал вспышку смертельной обиды, – молчаливая До обращалась в соляной столп и делала жест, которым якобы зашивает себе рот.
Ни слова! – как будто произносила она, яростно вращая зрачками, – больше ни слова вы от меня не услышите, – но от кого, скажите на милость, вы узнаете о ценах на ягоды и на гречку, об урожае и прогнозе погоды, – словом, – обо всем!
К слову сказать, молчание Доры было еще страшней, чем говорение.
Молчала она страстно, виртуозно, – как хорошая драматическая актриса, она держала паузу…
Но не уходила!
Она продолжала присутствовать, всем своим видом напоминая о себе, – откашливаясь, в тысячный раз прохаживалась тряпкой по кастрюлям, горестно заглядывала в шкафчик, укоризненно вздыхала и молча! стояла у окна.
Можно только представить себе, каких неимоверных усилий стоило ей молчание!
Казалось, слова клокочут и трепещут в ее просторной груди, подкатывают к гортани, щекочут язык…
Молчание ее становилось поистине невыносимым!
Оно было огромным, и заполняло собой все пространство кухни. Все отчего-то принимались ходить на цыпочках.
Ах, так! – сопя, она раскладывала на доске курицу и молча! принималась за разделку. Это было то еще испытание. Наточенное лезвие порхало, ошметки взлетали, и, верите ли, это было ужасно.
Ужасно было не слышать сладострастного бормотания, – ай, какой пупочек, ай, крылышко, ай, шейка!
Но я не об этом.
Я о трико.
Все это время синие трико угрожающе (или торжествующе) развевались над головами.
Что это было? Капитуляция? Победа? Перемирие?
Все, что нам было нужно, – это немного терпения.
Совсем чуть-чуть.
Потому что с каждым взмахом ножа лицо молчаливой До разглаживалось и светлело. Казалось, распластанная на доске курица вдыхала в нее новую жизнь. Дыхание Доры становилось размеренным, а на щеках появлялся нежный, точно у девушки, румянец
– Фрикадельки.
Это было первое слово, – после часа или даже двух, – фрикадельки, – детям!
Кастрюлька с бульончиком и фрикадельками так благоухала, так источала – за кольцами вздымающегося пара лицо Доры казалось молодым и даже красивым…
Ей-богу, молчание было ей на пользу! – Фрикадельки, – детям! – повторяла она и величественно удалялась. Ее необъятный зад колыхался, а исчезающая в дверном проеме спина была красноречивей многих слов.
Но я не об этом.
Речь о Дориных трико.
Иной раз, откашливаясь, мама заводила беседу о том, что, хорошо бы, – понимаете ли, Дора, – у нас бывают гости, – интеллигентные люди, аспиранты и даже профессора, – это неудобно, – пускай пока повисят в комнате, вы не возражаете?
– В комнате? – уперев руки в массивные бедра, Дора запрокидывала голову и разражалась визгливым хохотом, – и это вы называете комнатой? – смех ее переходил клекот, вой, рыдания, – мы, дети, с интересом ожидали развязки, потому что в чем-чем, а в истериках молчаливая До слыла великой мастерицей!
Это вы называете комнатой? Это гроб! – взвизгивала она, обводя собравшихся торжествующим взглядом, – слава богу, истерики сегодня не предполагалось, – всего только немного иронии, сарказма…
– Этот гроб вы называете комнатой? И в этом можно таки жить? И это вы называете жизнью? – что сказать, в сентенциях равных нашей До не было.
– И что вам стыдно за мое белье? Вполне приличное белье, не рваное, слава богу, не латаное, и, что самое главное, чистое!