Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я очень сильно опасаюсь, хотя бояться тут, как и везде, – нечего, что на молекулярном уровне тоже присутствует страдание, что не бессердечное хаотичное движение гонит молекулы к месту их действия и заставляет вступать в реакции, а нужда, мука, трагизм боли, страдание и борьба за правое дело. Молекула субстрата ищет фермент, чтобы превратиться во что следует, или молекула фермента ищет субстрат, чтобы работать, работать, работать, – как розовый заяц в рекламе батареек «Энерджайзер». Подозреваю, что чувство ответственности – это главный стержень жизни, посильней, чем дебелое белковое тело Энгельса. Почему все знают, что что-то надо , и соглашаются, и подчиняются? Иначе, видимо, произойдет аннигиляция, тот самый пшик, которого все так панически боятся.
Не может быть такого избытка, чтобы правильный акт был случайным, даже на молекулярном уровне. Допустить это – все равно, что принять такое, к примеру, положение вещей: чтобы хоть один самолет долетел из Москвы в Париж, надо, чтобы непрерывно вылетали самолеты из Москвы – во все стороны. Пусть на это даже есть ресурсы – они будут мешать друг другу. Слепая вероятность предполагает нереальную расточительность и не учитывает взаимодействия разных вероятных событий. Ни один процесс в живом организме так не идет. И там, среди молекул, очевидно, есть воля, ответственность, служение.
Меня об этом, именно этими словами, спрашивал когда-то четырехлетний сын. И я со счастливым урчанием уверяла его, что они остаются в прожившем эти дни человеке, как еда и прочие поступившие в него ценности, они проходят там некий цикл усвоения и частично откладываются, влияют и т.д. А к концу жизни человек почти полностью из них состоит.
Вот в деревне это совершенно очевидно, как в разрезе. Тут видна простым глазом судьба не только бывших минут, хотя и они тут буквально тикают даже в отсутствие часов, тут видна судьба прошедших вещей, их принципиальная неустранимость и их очень постепенное исчезновение из пространства бытия, а потом – с лица земли. Будучи выброшенными, то есть закинутыми поодаль от жилья желательно в какую-нибудь яму или канаву, они долго продолжают там лежать, истлевая очень и очень медленно. Покинутые дома испаряются и то быстрее, наверно все же, их растаскивают активно, хотя и тайно, по крайней мере до недавнего времени – тайно.
Происходит постепенное выветривание из пейзажа умерших жителей, новая реальность замазывает картины прошлого на этом полотне. Еще недавно, когда я шла на речушку за водой или полоскать белье, справа от тропинки около огромной черной избы-короба стояла светлая душа Валентины Егоровны в платочке, а слева – темнел на ветру проблематичный образ ушедшей на год позже Зои Ивановны. Они оставались тут, со мной, они еще видели, куда я пошла, пространство деревни было еще захвачено их присутствием, как раньше их речами, смехом и незабываемыми манерами были начинены их дома. Теперь, когда три-четыре года дома живут без них, когда в одном из них доспивается как-то довольно оптимистично и независимо пожилой сын, а в другом по-черному – вдовец, начала складываться уже другая, новая, реальность, которая тоже пройдет, так или иначе. Так-то – как бы ладно, а вот что, если иначе?
Вдовец особенно неблагополучен. Периоды горизонтального запоя все реже сменяются вертикальными возрождениями из пепла – в форме дымка над баней, который тянется высоко в небо и обладает невыразимо прекрасным духом, возможно это и есть «русский дух». На чем он настоен, наверно, несложно выяснить, но зачем? Пусть выясняют рецепты бычки в кустюмах и джипах или их слуги – дизайнеры и бывшие технари с полуверхним образованием, возводящие им в их дворцах – баньки.
Я же сумею учуять этот настой идеального тела в идеальной душе – раза два в год, идя во время своего краткосрочного наезда – за водицей мимо формально чужой бани, хотя тут все – мое, и я сама состою на значительную часть из этой нереальной деревушки, она поместилась во мне и даже не требуется какого-то там усвоения, трансформации, она не требует ни анализа, ни приговора, тут информация о логике бытия и структуре мироздания содержится в любом из луговых, свободных и не ведающих теперь уже даже косы, крупных, совершенных и самостоятельных растений, и в любом их движении, уже коллективном, – под действием порыва ветра и т.д. И колченогие жители тут несут в себе информацию о бытии, как какой-нибудь раскидистый донник, или строго-стройный, как бас в хоре, мощный Иван-чай, или раздвоенный ствол сосны у заветного поворота дороги, – «вот так» – и все.
Только в таком изолированном, никуда не направляющемся пространстве можно ощутить габариты и свойства характера – Времени. Прошедшие дни тут тоже, конечно, куда-то деваются, но – годами.
Это обычно маленькие дети очень бывают склонны беспокоиться, что кто-то из их родных состарится, да к тому же умрет. Помню, моя племянница, когда была совсем маленькая, строго меня спросила: «А ты что, моложе моей мамы?!» – я так завиляла, говорю, в общем, как бы – так. Тогда она, заклиная меня от логичного ответа на следующий вопрос, со сценической мощью в голосе его задает: «А кто раньше на букву «У»???!!!». Ну, тут я не растерялась. Говорю, я-я-я! Я ведь вся насквозь больная и мало жизнеспособная вообще, говорю, ей-богу. Она успокоилась формально, по закону жанра. Однако природа этого детского беспокойства по поводу хода времени довольно занимательна.
Я вот и сейчас часто ловлю себя на том, что с великой грустью, но очень отчетливо, вижу изношенность, усталость уже даже природы. Старость земли. Так и лезет в голову, иду я, допустим, по пустырю, сплошь заросшему уже отцветающими одуванчиками, их пух буквально светится, местность удачно кое-чем пересечена (на самом деле, она пересечена речкой-переплюйкой, в которой в изобилии водятся автопокрышки, а также ржавыми спинками кроватей, разогнутыми цистернами и прочими неопознанными бывшими предметами, разделяющими этот пустырь на самовольные «подгородные огороды»), небеса все еще богаты вечерним узором, свет и прочая тень, казалось бы, но так и лезет в голову: «Терминальный пейзаж…» Я, конечно, не такая дура, чтобы то, о чем я сейчас пишу, так бы и назвать – «Терминальный пейзаж». Нет, конечно. Но что-то такое терминальное как бы вновь и вновь – ощущается. Про почву, дорогу, какие-то безымянные камешки, – и не говорю. Ветхость несусветная. Да вот, в том же детстве, помню, резануло воображение, что Крымские горы – старые. Ну, а когда, бывало, попадаешь туда, то делается все как-то понятно, то есть в чем эта старость, – они какие-то все зазубренные, выветренные, да и просто низкие. Ну что это за такие горы, если на Ай-Петри можно спокойно подняться по широкой дороге? А там, наверху, тоже – никакого тебе пика, никаких географических поясов, никакого снега, так какая-то крупа грязная и впадина вместо вершины. Старые, старые горы. Они и низкие, потому что сгорбились от старости, осели. А подошва – искривленные стопы опущены в море, которое с какой-то там глубины не столько «черное», сколько «мертвое», – то ли б-ки отравили, то ли само испортилось. Да и не о чем жалеть, чего туда ехать отдыхать, там уже «сама Природа», похоже, ушла на заслуженный отдых.