Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Китаец сворачивает еще одну самокрутку и курит уже спокойно, выпуская дым через ноздри. Сердце бьется медленнее, дыхание становится ровным, спокойным. Он начинает ощущать мерную работу тела, толчки крови в жилах. Руки тяжело висят и как проволокой обвиты — давление поднялось. Большой палец чуть-чуть припекает. На душе покой, как после работы, усталость даже. Китаец сейчас тих, безопасен. Он стоит в этом грязном углу, слыша нескончаемую толкотню шагающих ног над головой, и смотрит в стену, усмехаясь про себя: мол, загнали в угол в буквальном смысле. А жизнь — она вся как лабиринт, углов в ней много…
Вот сейчас где-то в гиблом, мрачном углу человечества, в смрадном и грязном углу общественного туалета, быть может, стоит его, Китайца, отец, — уткнувшись лбом в исписанные извращенцами доски, мочась сквозь брюки, потому что давно сжег стеклоочистителем почки, — и стонет, как раненый зверь, уже не ища ни сочувствия, ни участия, среди вонючих клочков бумаги, с потным от похмельной лихорадки, страшным лицом, ревет, как обмочившийся ребенок, вдруг ощутивший сквозь пеленки холодное мокро и скверный запах — запах жизни…
И ведь ясно же, что никуда не вырвешься, никуда не уйдешь, но нет — никто не хочет этому верить. Вот и Китаец в своем бетонном углу, пока еще не насовсем, на время, стоит, моргает, и еще есть силы, чтобы из угла этого выйти. Пока — есть. Но зачем человек себя загоняет в эти углы, для чего? Или тут кому как повезет? Один шмыгнет по этому лабиринту, и смотришь — благополучен и благообразен, внучат вокруг куча, сидит себе на лавочке, улыбается искусственными зубами, вполне уже готовый для стандартного надгробия и поминок. Другой же — разок только оступится, сдуру шагнет не туда — и всю жизнь потом мается по углам, от одной стены к другой, пока не ткнется окончательно лбом в одну из них, уже ко всему равнодушный. Из этого-то угла Китаец выйдет, но это как бы предупреждение: вот оно, его будущее, — грязный угол в потеках, запах извести и мочи, могильная сырость, и еще чудится над головой тусклая лампочка…
Что-то такое, далекое мерещится ему, и он морщит лоб, пытаясь понять, но путается в этих необязательных мыслях и протяжно вздыхает, откашливаясь с хриплым львиным клокотанием. Он совсем пришел в норму, умиротворенные нервы вовсе не чувствуются, будто и нет их, будто бы не понапихано их кругом, как иголок в подушечку, нигде не колет. В голове легко и цветисто. Китаец еще раз кашляет, как-то по-детски, и высовывает язык, кося на него краем глаза, — не заболел ли: что-то и язык, как чужой, обложило весь. И еще стоит некоторое время, внимательно в себя вслушиваясь.
Потом, подхватив чемоданчик, поднимается по ступеням наверх, в сухой теплый воздух и шелест палой листвы. Нигде никаких рож, ничего не мерещится. Даже наоборот: все какое-то праздничное, шалое, краски не по-здешнему ярки. Небо синее, неправдоподобное, как в кино, листья желтеют, как раскрашенные, на противоположной стороне улицы вспыхивает красный глаз светофора, до того яркий, что даже за очками хочется зажмуриться. И будто видишь все это издалека, будто все это как бы понарошку, и легкость такая, что вот-вот взлетишь, даже ноги переставлять боязно, а от этого нападает бессмысленный смех… Посреди тротуара, в обтекающей, оглядывающейся толпе стоит здоровенный парень в темных очках и, задрав голову, хохочет. Спятил…
Китаец промаргивает веселые слезы — вот так посмеялся, надо ж, а! Отвел душу. А все она — анаша. Без нее что? Не жизнь, а мусор, скука черная да злоба. Вот так посмеешься — и жить веселей, и морды бить не тянет, только вот с севера тучку наносит, — дождь, видать, будет… Краски уже тускнеют, и того, начального заряда нет: эти два «косячка» ему, как алкашу рюмка, — на пять минут. Но все еще нет-нет да улыбнется, настроение дурашливое, вот бы на газонах вместо травы росла бы конопля, то-то жизнь была бы! Китаец широко улыбается, представив картину: все обкуренные, сплошь под кайфом, даже милиционеры — движение регулируют, палками своими машут на перекрестках и хохочут, продавщица колбасу отвешивает и хохочет, а в автобусах вообще ржанье, в общем — психушка сплошная, никто бы и не работал, все бы только и знали, что «косячка» тереть, а потом резать бы друг друга стали за «косячок»…
В это же самое время Мухомор подошел к винно-водочному магазину на бульваре, где у него с утра была занята очередь. Уже толпилось немало народу, и он огляделся, отыскивая завсегдатаев, — таких же, как он сам, пропащих. Чужое несчастье тянуло его, оно было, по крайней мере, понятным, и его наметанный глаз сразу выхватил из толпы знакомые лица.
У стены перед входом в подвальчик, над которым висела облезшая от дождей вывеска «Вино», сидел на ящике Петя-сухорукий, знаменитый тем, что когда-то продал свое тело за тридцатку и теперь любил этим похвастать, — будто то, что его скелет после смерти будет стоять в аудитории мединститута, приподнимало его в собственных глазах. В паспорте у него, как говорили, стояла отметка: «Погребению не подлежит». В прошлом он был продавцом магазина «Минеральные воды», начал здорово пить, был уволен, перешел в грузчики и там с пьяных глаз стал калекой. Это, однако, не убавило ему ни веселости, ни пристрастия к циничным анекдотам, которые он любил рассказывать, щуря холодные, как у волка, глаза. В Пете было что-то такое, что действовало на всех без исключения женщин. По слухам, теперь он жил с одной продавщицей, а в понимании Мухомора продавщицы были едва ли не аристократками, и вот ее-то Петя бил и заставлял мыть себе ноги. Для Мухомора, от которого шарахались даже распоследние шлюхи, Петя был легендарным человеком.
Сейчас Петя курил и перешучивался с пропащей бабенкой, беззубой и грязной, по кличке Удавленница. Эта кличка — от шрама, опоясавшего ее тощую и жилистую, как у козы, шею. Шрам этот, по ее собственным уверениям, был от нейлонового шнура, на котором она однажды вешалась. Чтобы прикрыть его, она носила грубые деревянные бусы. На Удавленнице были нейлоновая мужская куртка, мужские кальсоны под платьем и резиновые сапоги. Петя, устремив на нее свои наглые немигающие глаза, что-то негромко рассказывал, Удавленница курила, мотала головой, сипло хохотала и отпускала грязные словечки, подзадоривая Петю в его россказнях. Рядом с