Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новая тенденция в неоконфуцианстве достигла высшей точки в творчестве Лю Цзунчжоу – быть может, самого интересного и глубокого философа позднеминского времени. Лю Цзунчжоу считал главным злом своего времени желание «считать всегда истинным знание, идущее от чувств», но в равной мере не принимал и метафизики «пустоты» у Ван Цзи. Центральное место в учении Лю Цзунчжоу занимает понятие «воли» (и), которая противостоит «мыслям» (нянь) и даже предшествует самому сознанию. Эта несотворенная, самосознающая, непрерывно превосходящая сама себя воля не имеет объекта; она есть «одинокое сердце» (ду синь), принадлежащее бытию «прежденебесных превращений» или «животворной энергии» (шэн ци). Она не знает разделения между добром и злом и воплощает собой абсолютное добро. Смысл совершенствования, по Лю Цзунчжоу, и есть «стояние в добре». В этом огненном столпе чистой трансценденции духа свершается вращение «оси Дао», приводящее к равновесию все сущее. Средоточие сокровенного круговорота воли соответствует «центрированной энергии» (чжун ци) – необходимому условию всех метаморфоз бытия. Стремясь обосновать абсолютность воли, Лю Цзунчжоу радикально переосмысливает конфуцианское понятие делания, или занятия (си). Последнее он связывает с так называемой остаточной энергией (юй ци), которая представляет собой внешнее и ограниченное проявление «центрированной энергии». Речь идет о своего рода потенциальности прошедшего события, результате объективации жизнетворчества воли. Так, безусловная «радость сердца» порождает чрезмерное «веселье», искренний приступ гнева – печаль, а чистое сознание – мысли[352]. Подобные следы чистой транс- ценденции «жизненной воли» порождают различные понятия, мнения, ценности, из которых складывается общественный уклад. Зло и невежество, согласно Лю Цзунчжоу, проистекают из состояния сознания, приверженного формам «остаточной энергии»[353]. Напротив, сознание просветленное лишено ограниченности и делает возможным культурное творчество.
Философия Лю Цзунчжоу есть самый широкий и зрелый синтез неоконфуцианской мысли. Тем примечательнее тот факт, что, как и в случае с Ли Чжи, попытка радикально оправдать принципы традиционного мировоззрения (на сей раз – символические ценности духовного опыта) неожиданно обнажала внутреннюю ограниченность неоконфуцианского проекта. Ибо в лице Лю Цзунчжоу янминистская философия перестает бороться за овладение жизненной эмпирией. Последняя оказывается теперь предоставленной самой себе: путь к эмпиризму позднейшей китайской мысли был открыт.
В 1644 году маньчжуры свергли минского императора. Лю Цзунчжоу, как преданный слуга низложенной династии, принял решение умереть, но, как почтительный сын, решил умереть так, чтобы не повредить свое тело. Он уморил себя голодом. Это был, конечно, триумф моральной воли. Но триумф, молчаливо подтверждающий суверенность материального мира, его неподвластность духовному преображению. Смерть Лю Цзунчжоу словно подвела черту под целой эпохой китайской истории – последней эпохой подвижников истины. Отныне китайская мысль навсегда отказалась от своих метафизических упований…
Между тем различные течения янминизма имели и некий общий знаменатель: их жизненный идеал неизменно включал в себя эмоциональное начало. Последнее играло важную роль даже в аскетической философии Лю Цзунчжоу, ведь если «доброе знание» само по себе устремляется к благу и отвращается от зла, значит, оно по природе аффективно, являя собой как бы чистое, внесубъективное чувство. По традиции Лю Цзунчжоу отождествлял последнее с «радостью» – чувственным прообразом конфуцианской «человечности». Мотивы подобного отождествления понять нетрудно: речь шла о динамической матрице опыта, в которой индивидуальное сознание со-общалось с «небесной» полнотой человеческой природы. Впрочем, идея единства чувства и сознания в Китае была предопределена самим понятием разума-сердца. Китайцы, напомним, отождествляли сознание в человеческом теле с током крови. Современникам Лю Цзунчжоу тезис о том, что эмоции составляют неотъемлемое свойство всякой жизни и сознания и что они в равной мере принадлежат человеческой субъективности и объективному миру, казался совершенно естественным. Настолько естественным, что, например, литератор того времени Лу Шаоянь заявлял: «Глубокое чувство, претерпев превращение, воплощается в камень»[354]. Китайский «человек культуры» был убежден, что всякое искреннее чувство найдет отклик во внешнем мире и всякая вещь может стать «сердечным собеседником».
Увлечение жизнью чувств, столь характерное для ученых и писателей той эпохи, само по себе не было новостью в истории китайской культуры, хотя всегда вызывало законные подозрения конфуцианских моралистов. Но акцент минского неоконфуцианства на спонтанности действия настолько обострил внимание современников к чувственной природе человека, что для многих из них уже не размышления, а именно эмоции и даже страсти, не исключая и любовную, стали самым надежным способом познания истины. Разве та же любовь не вдохновляет людей на великие подвиги бескорыстия и самопожертвования? За этим переворотом в системе жизненных ценностей стояли глубокие сдвиги в самом характере китайской цивилизации, в частности расцвет городской культуры. Не случайно новое жизнепонимание нашло выражение главным образом в новых жанрах близкой к разговорному языку прозы: в городских новеллах, пьесах, бытовых романах, но также в разного рода афоризмах и коротких заметках. Не следует забывать, что классические китайские романы и сборники новелл были созданы или получили окончательную форму именно в XVI−XVII веках. Теперь новые жанры прозаической литературы стали составной частью духовного мира «человека культуры» с его утонченной чувствительностью и интересом к человеческим страстям. В новой прозе чувства становятся и темой, и материалом повествования, причем берутся они в качестве «томительного переживания» (так определил предмет словесности Хуан Цзунси), некоего острого ощущения, нередко аффекта. Жизненная эмпирия, повседневные переживания человека, всякие мелочи быта вышли наконец на авансцену китайской культуры, но – и это очень важное обстоятельство – не в качестве слепка действительности, а как напоминание о конечности человеческого бытия. Ибо сильное чувство требует и решительных, порой смертельно опасных поступков. Страсть разбивает условности обычая и мнений и открывает сознание всему таинственному и страшному в человеческом опыте. Столкновение страсти и нравственности становится главным мотивом новой литературы.