Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, я понимаю, — сказал Громов. — Но видишь, как вышло. Этот город и язык не любят тебя.
— А, — снова махнула она рукой. — Ну да, конечно. Ты же теперь тоже хазарофоб, вояка хренов. Вот такие, как ты, нас и сдавали всегда.
— Слушай, хватит, а? Я пока тебя никому не сдал.
— Пока? Спасибо тебе, Громов! Низкий поклон! Пока не начинается война — вы все милейшие люди, а приходит гестапо — и вы нас сдаете списочно, по подъездам, а когда нас уводят в гетто — говорите, что воздух стал чище, чесноком не пахнет…
— Катя, — спокойно сказал Громов. — Есть у тебя аргументы, кроме гетто?
— У меня для тебя, дурака, вообще аргументов нет. Иди, стучи.
— Катя!
— Заткнись, Громов. Зря я с тобой вообще трепалась. Просто насиделась дома в углу, говорить не с кем, вижу — живой человек, знакомый.
— А как ты меня впустила?
— А чего мне тебя не впустить? Вижу — стоит идиот, сейчас повяжут. Меня тоже однажды спасли, когда я днем в магазин вышла. Мне же редко кто продукты приносит, Громов. Осторожные все стали, и напрягать неудобно. Соседи приличные, грех жаловаться, но я сама стараюсь закупаться. Ночные-то лавки позакрывались все. Выхожу днем вся закутанная, платок, юбка длинная… А один мент все-таки заподозрил: документы. Я — бежать, хорошо, мужик какой-то в троллейбус втащил. А то взяли бы — и все, сидеть. Это в лучшем случае.
— Ну уж не расстреляли бы…
— А кто знает? Тут раз на раз не приходится. В общем, когда облавы, многие впускают. А то гребут кого ни попадя. Недавно врача загребли, он шел к однокласснице. Ей плохо, скорая не едет, она позвонила другу, он к ней пошел, а его загребли. Сюжет был по телевизору. Типа правильно сделали, бдительность. Он молдаванин оказался. Ты представляешь, Громов?
— С молдаванами-то мы не воюем.
— Не воюем, а все равно дело нечисто. Чужая кровь. Тут теперь такая борьба за чистоту расы, ты что.
— Ну, не знаю, какая такая борьба, — сказал он не очень уверенно. — Гастарбайтеров разрешили призывать, в обмен на гражданство…
— Это гастарбайтеров. Они нанятые, за гражданство что хочешь сделают. А которые живут тут всю жизнь, но не русские, — те все под подозрением. Хорошо, они по квартирам не ходят.
— Помню.
— Ну и вот.
Они замолчали. Громов удивлялся ее новой речи — резкой, рубленой; прежняя Катя была многоречива, медоточива, любила мурлыкающие интонации, кошек, фотографировалась на фоне моря. Родители с детства вывозили девочек к морю: слабое здоровье, ангины. У всех хазарских детей были беспрерывные ангины; интересно, в каганате тоже так — или спасает благословенный обетованный климат? Еще она любила мягкие игрушки, сложные коктейли и пироги, бесконечные разговоры о способах варки кофе — с тмином, с кардамоном; все вместе было ужасно скучно, и пошло, и предсказуемо, хотя несчастная Катя Штейн была обычной доброй девочкой, ни в чем не виноватой. Громов понял наконец, что его в ней раздражало. За всеми этими кофиями, фотографиями на фоне пляжей, босоногими прогулками под дождем, мягкими игрушками, любовью к каминам, дачам и кисам чувствовалась незыблемая твердость, проявлявшаяся разве что в бешеной энергии, с которой Катя кидалась защищать авторов, которых любила, и друзей, которых, по ее мнению, недооценивали; тогда Громов не верил ни одному ее слову. Теперь эта сталь вышла наружу, и появилась чистота порядка — единственное, что он ценил по-настоящему.
— Чаю дать? У меня ничего к чаю нет.
— Да мне не надо. Расскажи хоть, как ты тут.
— Никак. Иногда по суткам людей не вижу.
— А чего не уедешь?
— Поздно, Громов. Поздно. Дура была. Думала, что можно будет остаться. А потом оказалось, что им неважно, любишь ты страну или не любишь. У них теперь расовый принцип.
— Как же тебя родители оставили?
— Папа умер. А мама после его смерти совсем с ума сошла, ей главное было вывезти Лорку. — Лоркой звали младшую сестру, кладезь разнообразных дарований. — Я ей соврала, что выхожу замуж.
— И она поверила?
— А ей думать некогда было, Громов. Ты же помнишь, как тогда уезжали.
— Да, — сказал Громов. — Быстро.
— Ну вот.
— Слушай, — не понял он. — Ну, если бы какая-то дикая любовь… другое дело. Но ведь ты одна.
— А ты думаешь, Громов, бабы только из-за вас могут что-то делать, да? — Она склонила голову набок и сощурилась. Жаль, он не мог разглядеть ее как следует, — нельзя было зажигать свет, квартира считалась пустой, увидят — донесут…
— Нет, почему же.
— Думаешь, ясное дело. Ты всегда у нас не верил в человечество. Так вот, Громов, заруби себе на носу: ни из-за какой любви я бы тут не осталась сроду. Я бы сроду не влюбилась в местного человека, Громов, запомни это. Тут есть приличные люди, не более того. Максимум, на что они способны в смысле человечности, — это не сразу сдать разыскиваемого в гестапо. Большего от них никто не требует. Но у них замечательный язык, Громов, и незаслуженно хорошие пейзажи. И я не понимаю, какого черта должна все это уступать. А?
Он не знал, что возразить, да и не хотел возражать. Пожалуй, в эту секунду он любовался Катей Штейн.
— А есть у тебя на что жить-то?
— У нас было отложено. Мать оставила.
Он не поверил. Прожить на сбережения больше двух лет нереально при самой жесткой экономии, особенно после запрета доллара, хоть и ходившего на черном рынке, но Кате и так приходилось рисковать, высовывая нос на улицу, — спекуляции явно не могли кормить ее. Громов решил не расспрашивать, но понял, что мир не без добрых людей.
— И подрабатываю, — сказала она с вызовом. — Детей по-прежнему надо в институт готовить. А русского языка ваши как не знали, так и не знают. Есть пара надежных детей, родители не сдадут, я дешево беру.
— Дело хорошее.
Он опять замолчал.
— Я пойду, наверное, Кать. Они убежали вроде.
— Оставайся, я тебе здесь постелю. Утром уйдешь. Расскажи хоть, что на войне.
— Ничего на войне. Бегаем друг от друга.
— Никогда не понимала, с чего ты туда пошел.
— Ну вот видишь. Ты не понимаешь, зачем я туда, я не понимаю, зачем ты сюда…
— Я-то никуда не ушла. Где была, там и осталась.
— Ну, а я… тут сложно. — Громов сам радовался возможности проговорить это вслух, — в разговоре оформляется то, чего самому себе не скажешь; все-таки другой человек нужен, хоть ты тресни. — Бывают обстоятельства, когда стихи писать нельзя. Вообще ничего писать нельзя. А когда человек пишет — ты