Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женщина, копавшаяся в земле под соседними плитами, разогнулась и взглянула на меня, ей казалось: она здесь хозяйка. А хозяином хотел быть я.
– Кто вы?
Она что-то почуяла и живо представилась:
– Я из Орловых. Отец поехал посланником в Уругвай и там умер в сорок четвертом году. От рака! В сорок два года! Сотрудник внешней разведки. А вон там – Деканозов, ничтожная личность!
Деканозов – единственный, кому войну объявили по форме, немцы вызвали в МИД поутру и объявили (император дословно повторил за императором Александром I, встретив весть об очередном нашествии мира на русских, бессильным: «Мы этого не заслужили»), но Деканозов страшным 22 июня «быстро справился с собой», заявил «недрогнувшим голосом» что-то наподобие: мы все равно победим – и прыгающе шагал в сторону выхода, а Риббентроп бежал следом и шептал: «Это все Гитлер. Я ни при чем. Это все Гитлер».
– А это Уманские, – показала она, – они…
– Все знаю. Дочь убили. Отец и мать разбились в самолете, задержался вылет…
– Вылет задержали из-за мамы Нины Уманской. Я помолчал. Но из вежливости спросил:
– Почему вы так думаете?
– На похоронах говорили, и мама моя запомнила. Раиса Михайловна взяла на память часы с руки Нины, золотые часы. Часы не разбились на мосту, и Раиса Михайловна их носила. А в день полета – куда они там собирались? в Коста-Рику? – оставила дома или потеряла в машине. Она уже по дороге на посадку заметила: часов нет. Смотрела под ногами, в сумочке. Ей кто-то помогал.
– Военный атташе Вдовин.
– Точно. Моторы самолета уже завелись. Раиса Михайловна попросила его сбегать в машину – посмотреть. Вылет задержали, он побежал, искали с водителем, и еще издали Вдовин помахал рукой: нет, не нашел. Раиса Михайловна сказала: значит, не будет нам сегодня дороги. И села на первые ряды, где меньше укачивает.
– А цветы, – трудно говорить, задыхаясь, я словно падал в это неприметное лицо, все заканчивалось, так больно, – может быть, вы знаете, кто приносит Нине цветы?
– Это я. У них же никого нет. У меня еще здесь мама моя, – тепло, поглаживающее взглянула она на черную… под ноги. – И сын, – она наклонилась к разрыхленной земле, к своим грядкам и прошептала: – Сыночек мой… – и подняла заплакавшие глаза на меня, проститься. – Так что цените жизнь… Цените любовь. Цените друг друга! – словно обращалась не к одному мне или видела кого-то еще со мною рядом, и я вдруг ослепляюще, с облегчающей резкостью увидел – сошедшееся, сцепившееся всё, середина моста, берега исчезали, и я смотрел вниз на измятую воду.
* * *
Все еще спали, я двигался неслышно, постояв у каждого окна, – такси уже приехало, в салоне горел свет и белел газетный разворот; вот теперь хотелось спать, раздирала челюсти зевота; я одевался, задевая знакомые углы, не попадая в рукава и злясь на пуговицы, – лишние, раздражающие движения невыспавшегося человека, – и в каждой комнате слышал подступающее море, шумел ветер и раскатывалась волна; море стирает мелочи, стирает все – и остановился над чужим дыханием – из-под одеяла торчал клок черных волос – это жена, я сказал в темноту: «Жена». Я позвал, зная, что никто не ответит, но почему-то испугался: может быть, она умерла? Нагнулся и три раза спросил, прямо в ухо: ты жива? – на четвертый еле уловил ладонью (гладил ее волосы) какое-то движение, не зависящее от моих желаний, от меня, – жива.
По двору мы проехали тихо, я вспоминал, глядя на обочины, – ничего точного, отдельного, вспоминал словно сразу все целиком, или это дом и ближайшие улицы запоминали меня, разматывая, как бинт, до конца, и чем быстрей и дальше отъезжали, тем вспоминалось меньше, меньше оставалось меня, и вот и совсем не осталось, можно больше в окно не смотреть… Я устроился подремать, расшнуровав левую кроссовку – натер себе ногу, над пяткой, больно, особенно с утра. Приехали рано, я, вздрагивая, походил, чтоб не окоченеть, а когда потеплело, ждал на лавке, наблюдая, как мальчики на поляне гоняют в футбол – последний раз на воздухе, завтра повалит снег, и уже не выпустят, не допросишься. Я болел за слабых, четыре – один, и мечтал подать мяч – один раз, но мяч ни разу не отлетел ко мне. На соседней лавке серьезный мальчик расставлял свои пластмассовые армии звероподобных монстров, полуящеров с зазубренными мечами и лучевыми пушками, человеков-пауков, расправлял клешни роботам, утыканным пулеметными стволами, нашептывая под нос боевые задачи, с удовольствием убеждаясь, что я восхищенно наблюдаю приготовления к битве; я смотрел на него: узколобая головенка, маленькие татарские глаза, жесткая шерстка на голове, знать бы: вот кому бы пригодились мои буденновцы, матросы Октября, «Ледовое побоище», красные казаки, мотоциклисты и пулеметчики, пограничники, медсестры, знаменосцы пятидесятых, регулировщики, «столбики» в больших касках, прозванные «фрицами», оловянные произведения Тулы, Брянска и Мелитополя, солдаты Победы, часовые с отломанными штыками и бесценная «качалка»-Чапаев, выкупленная на интернет-аукционе у одного жадного немца, «командиры на параде» в мешковатых мундирах, полковые музыканты и лыжники финской войны. Я дождался его взгляда и кивнул: давай! – я ухожу; почему-то не хотелось уходить незаметно. На площадке, высоко над рекой лоточная торговля ожидала автобусы с туристами, я хромылял – вот болит нога! – выискивая железо. Среди бюстов Ленина, Сталина и Дзержинского, подстаканников и пепельниц попался на одном только лотке набор из шести «солдат в походе» Ленинградского карбюраторного, но – без командира; можно купить всех рублей за двести, а утепленный спортивный малый огласил: триста баксов; я усмехнулся и двинулся к лестнице, еще раз обернувшись на мальчика – тот остался у лавки, но тоже обернулся на меня: что ж не остался смотреть? и подумал: жаль, не было у меня сына; и придумывал: был бы сын, и я бы начал подыхать – кто отважится посидеть рядом? на агонию… Средний медперсонал разбежится по чаям и перекурам, да и сын окажется далеко – на заработках и в поисках удовольствий, растает, вырастет из моей жизни к тому времени; я бы тогда позвал перед отъездом его маленького, из прожитого, вот такого, непонимающего – моего мальчика, и он тут же примчится, стукнет дверь и приляжет на меня, на мое последнее дыхание своей легкой тяжестью, своими синяками и царапинами, боевыми болячками и замрет, отдавая все, что может отдать ребенок, – свое тепло, прикосновение чистоты, свой покой и то, что дается ему тяжелей всего, – свою живую неподвижность, и протянет, как всегда протягивал прежде, – разгрызть упрямую фисташку, я поймаю и утвержу на зубах серый, костистый орех, и скорлупа треснет – и сморщенное зернышко вложу пальцами прямо в его клюв, и умру… мальчик не оставил бы меня, он бы сразу пришел, как только позову, он бы услышал, что там, наверху? Облака, как расплющенные слоны, гряды, веера, перья домашней птицы во дворе птицебойни, как подушечное нутро, щенячий, нежный испод, как нашлепки на низком, с виду прозрачном, а по правде – наглухо завинченном, плотном, дешево раскрашенном небе, расчерченном самолетными шерстяными нитями – чистая пустота неубедительна.
Неожиданно появилось солнце, не надеялся увидеть до весны. Я спускался, вступив в сырую тень, где ледяная и мокрая трава, под мостик, сочившийся водой, шел дальше под согнувшимися добрыми ивами, там, подальше виднелись елки в кочевнических шапках, зеленые склоны лопались сочащимися больными тропинками, привставали на носочки дубы – выросшие дети играли в рыцарей деревянными мечами, заучивая нехитрые бое—вые приемы на глазах встревоженных и любующихся полноватых, некрасивых единомышленниц, метивших в подруги и старавшихся все разделять и быть поближе, чтобы оказаться первыми на открытии распродажи, – они сидели на распиленных стволах, на чурбачках с гни—лым, коричневым, мягким, продырявленным нутром, на ближнем к тропинке дереве обрывок бело-красной ограждающей ленты чьи-то умелые руки заплели косой.