Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С вечера мы с Машей (вернее, так решила Маша) договорились: я прямо скажу Клаве о том, что тоже еду к Машиной подруге, с которой знаком и которая меня также пригласила. Но на рассвете, когда мы поднялись, Маша все перерешила, и я должен был уйти из дому один, так, чтоб сложилось впечатление, будто мы едем в разные стороны. Все это шито было белыми нитками, и когда Клава закрывала за мной дверь, я увидел ее насмешливые глаза, которые уже начинал ненавидеть.
Билет для Маши мне удалось достать в мой вагон, но в разные купе, причем не рядом, и чтоб повидаться с Машей, необходимо было пройти почти весь коридор… К несчастью (мне иногда кажется, что все страшные несчастья, далее последовавшие, начались с этого, казалось бы, случайного и бытового совпадения), итак, к несчастью. Маша попала в купе с одними мужчинами. Причем не с какими-либо застенчивыми юношами или пожилыми подагриками. Все трое были «кобель к кобелю», среднего, наиболее активного, воздействующего на молодых девушек возраста, и я видел, как в соседстве с Машей их похоть расцвела и налилась соком. Они буквально насиловали ее своими оживленно-радостными глазами, а у одного из них, лысого, с золотым зубом (ох, уж эти сорокалетние лысины), у этого лысого я просто заметил: когда он шутил и смеялся, зрачки глаз его все равно оставались напряжены, дики и расширены.
– Это ваш муж? – спросил обо мне у Маши брюнет с большим не по летам брюшком, видно, от сидячего образа жизни и обильной пищи.
– Что вы? – весело как-то, в тон компании отозвалась Маша.– Мне еще рано.
– Я так и думал,– сказал брюнет.– Вам-то не рано, а ему рано. Я в его возрасте на одну не разменивался,– и при этом он мне подмигнул и захохотал.
Я вызвал Машу в коридор.
– Вам надо поменяться местами с кем-нибудь,– шепотом сказал я,– если не удастся в мое купе, то, во всяком случае, куда-нибудь.
– Опять истерика,– шепотом сказала Маша.– Какие у вас вообще права мне указывать? – Но тут она глянула на меня. Не знаю, что было в моем лице, со стороны видней, но Маша сразу осеклась и сказала шепотом: – Все хорошо, поверьте мне… И не нервничайте… Здесь спокойней коричневому чемодану. (Она намекала на чемоданчик, в котором лежали прокламации общества имени Троицкого.)
Я вернулся в свое купе. Соседи у меня, наоборот, в смысле межполовых отношений были личности давно увядшие и пассивные. Здесь сидели две истинно дорожные, располневшие тетки и старичок «под Калинина» – бородка клинышком. С этим старичком я пробовал договориться о его переходе в Машино купе, но он наотрез отказался прибауткой:
– Кто меняет, тот не мает, как говорят хохлы.
Разговор в нашем купе, как водится в дороге при подобной аудитории, шел об ужасах и неприятностях. Обычно такие темы касаются поездного воровства, ограбления в вокзальных туалетах или железнодорожных катастроф. Ныне же сама судьба шла навстречу этим дорожным воронам. Речь шла о народных уличных беспорядках в тех местах, куда мы едем… Почти каждую свою фразу они начинали со слов «говорят».
– Говорят,– наклоняясь к собеседникам, точно что-то от кого-то скрывая, сообщала ближайшая ко мне толстуха,– говорят, Хрущева намалевали с кукурузой в зубах,– она засмеялась,– и так похоже, даже бородавки его изобразили.
Толстуха эта была с седыми, но крашенными хной волосами, и на ее огромном жирном бюсте лежали крупные янтарные бусы. Относительно ее я, кажется, ошибся, и женское начало в ней еще далеко не погасло.
– Это что,– говорила вторая толстуха, поминутно утирая большим и указательным пальцами края своего рта, причем пальцы ее скользили вдоль нижней губы и замыкались на подбородке,– на крестинах мои собрались, а я им пряников черствых выставила… Вот, говорю, и на том благодарите.
– Молоко по талонам дают только для грудных младенцев,– сказал старичок «под Калинина»,– хлеба белого,– он важно и многозначительно поднял палец,– хлеба белого уж не помню внешний вид. А черный – мокрый как грязь, да и за ним очередь. Когда это видано, чтобы Россия за границей хлеб покупала? Наоборот, мы всю Европу хлебом кормили. Вот до чего довел Хрущев Россию.
– А анекдот слышали? – сказала толстуха с янтарными бусами, и, еще не успев рассказать анекдот, она затрясла жирным своим бюстом.– Хрущева, значит, возле мавзолея поймали: с раскладушкой туда пробирался… А то еще один: как найти шахту, где Хрущев в молодости работал…
– Да какой там он шахтер,– махнул рукой старичок,– помещик он… Из помещиков… Хотите коммунизм, говорит… Вот вам коммунизм… Вот вам голодуха…
Я где– то уже слышал о Хрущеве подобную версию и подобные анекдоты, кажется, при жизни моей в общежитии Жилстроя. То, что сейчас происходило в купе, не слыхано и не видано было в государстве лет сорок по крайней мере. Это была злобная, откровенная и смелая оппозиция обывателя. Оппозиция интеллигента существует всегда, разумеется, в той или иной форме, в зависимости от обстоятельств и исторического периода. Даже искренне и откровенно поддерживая официальность, интеллигент по внутренней сути своей оказывает ей невольное, иногда от себя даже не зависящее сопротивление. Тут же все наоборот, тут сознательно бунтовала сама опора, сама суть официальности. Бунтовали как раз те, кто за сорок лет, казалось, разучились искать ответ на свои трудности и беды наверху и отводить душу в обвинении властей. И если бы политические противники Хрущева, немало которых имелось и в официальных кругах, захотели бы выбрать из многочисленных обвинений в его адрес одно, главное, то этому, пожалуй, наиболее соответствовало бы: создание в стране многомиллионного, политически активного, оппозиционно настроенного обывателя… Того самого обывателя, который почти без ропота перенес и выдержал тяготы и «голодуху» коллективизации, жертвы войн и послевоенную разруху… Ибо народ не способен страдать и терпеть, если все это не освящено и не приподнято над его пониманием… Хрущев же своими простонародными действиями и своей простонародной личностью приоткрыл завесу над всеми перипетиями государственной жизни и упростил эту государственную жизнь до уровня, народу понятного и ясного, как понятны ему любые его семейные и квартирные радости и глупости… А если в такой обстановке у русского человека отнимать хлеб и пряники, он знает, что ему делать. Подспудно дремавшее чувство вековых российских смут просыпается в нем, и российский бунт, жестокий и радостный, является вдруг на свет, как веселое и забытое сказочное чудище из прибрежных волн современного пляжа, на котором господствует ленивый, современный прочный быт… И вмиг воздух начинает возбуждающе-хмельно пахнуть кровищей, а обычные слесаря, сварщики и шофера становятся лихими и неистовыми злодеями, пугачевцами, не щадящими ни себя, ни других. Степная славянская натура, запаянная подобно буйной реке в плотину-государственность и вековым своим рабством создавшая великое государственное построение, почувствовав малейшую щель, начинает рваться и бушевать, стараясь хоть недолго пожить хмельно и беспощадно. Всякая жизнь народа невозможна без государственности, это та тяжелая цена, которую народ платит за свое величие и, может, даже за свое существование. Но если никому так не в тягость ограничения и путы разумности и порядка, как малолетнему резвому ребенку, то никому так не в тягость и необходимое ограничение и необходимое рабство, как молодой нации, какой является российская нация, сложившаяся из нескольких полуевропейских-полуазиатских народностей, свежих еще и незрелых, не имевших за плечами даже древней истории, а сразу начавших со средних веков… Вот почему российский бунт всегда был неожиданен и грозен для властей, пусть бы они его, казалось, предвидели и ждали. Ибо в российском бунте, как ни в каком ином, всегда проявляется эта неперебродившая молодость, это веселое и для себя же опасное безумие ребенка… Те отдельные и разрозненные экономические бунты, которые вспыхнули в нескольких местах в конце полного мужицкой фантазии правления Хрущева, носили на себе следы именно этой детской разнузданности и веселья. С тревогой прислушиваясь к разговорам моих соседей по купе (именно после этих разговоров во мне начала расти тревога, так и не оставившая меня до самых событий и являющаяся предтечей событий), с тревогой прислушиваясь, я не сразу услышал, как меня окликнула Маша. Она стояла в коридоре, и лицо ее тоже было тревожно.