Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кажись, твой приятель — вдребодан, — сказал в мрачной задумчивости Лопатин, слушая. Илью с чуткой серьезностью, как слушают бред душевнобольного, удивляясь одержимой его убежденности, по-видимому, соглашаясь и не соглашаясь с выводами его разгоряченного ума. — Но он говорит невероятные вещи, и у меня волосы шевелятся…
— Н-да, сколько людей, столько и истин, согласитесь, — возразил Щеглов, не без грустного наслаждения купаясь в разъедающей кислоте чужой мысли. — Просто он говорит нетривиальные вещи, Александр Георгиевич.
— Нам пора уходить, — сказал Васильев, чувствуя вползающий в грудь жутковатый холод от размышления Ильи, которое все так же чудилось ему закрытым звуком голоса, его молчанием, хотя он явственно воспринимал смысл его слов и это новое, не произносимое им раньше обращение: «Послушай, Володя, мой старый друг». А Илья неподвижно смотрел под ноги на эти нелепо асимметричные узоры ковра, и светлые ниточки пота стекали по бритым щекам, губы шевелились, в его опущенной руке осыпала пепел на отглаженные брюки докуренная до фильтра сигарета, и что-то больное, одинокое, необратимое было в облике Ильи, то, чего не хотел видеть и знать Васильев, что окончательно, бесследно уничтожало их общую юность, которую он не мог представить без непоколебимой веры в счастливую судьбу и веселой, самонадеянной силы Ильи, — и тогда Васильев проговорил громче: — Нам надо идти, Илья. Пожалуй, тебе стоит отдохнуть перед полетом. Я позвоню утром, если ты не возражаешь.
В тот момент, когда они начали отодвигать стулья, подыматься из-за стола, выходить в переднюю, где висели их пальто, Илья не двинулся с места, ни словом, ни жестом не остановил никого, только поднял голову и проводил всех неочнувшимися глазами, затем лицо его дрогнуло, перекосилось, как от ужаса, увиденного вблизи, но тут же он напряженно выпрямился, через усилие прочно поставил порожний бокал на стол и, почти не шатаясь, вышел в переднюю, чтобы проводить гостей.
И была неприятная минута, когда молчаливо одевались.
В эту минуту он ждал сбоку зеркала, спаянно стиснув челюсти, вроде теперь нельзя было разжать их для произнесения нескольких слов напоследок, морщины в углах полуприкрытых век мелкими лучиками суживались, казалось, от съедающего его, задавленного внутри страдания или надвигающейся тоски (останется здесь один в огромном номере со своим безысходным, казнящим молчанием, которое уже не заглушить словами), — и Васильев, еще не надевая шапку, протянул руку, сказал хмурясь:
— До завтра. Я позвоню.
— Не звони, Володя, тебе позвонят, — выговорил Илья, еле раздвигая непослушные губы, и морщины в углах глаз задрожали заметнее. — Мы с тобой не поцеловались, когда я приехал, — добавил он, виновато и жалко усмехаясь, и шагнул к Васильеву, не совсем уверенный, очевидно, что они могут проститься не так, как встретились. — Хочу тебе сказать на прощание… Может быть, в последний раз…
— Ты уверен, что мы не увидимся?
— Хочу сказать, что ты не можешь мне простить сорок третий, — опять еле разлепил губы Илья, и голос его опал, увяз в хриплом шепоте: — Но тогда было тоже «или — или»… Тот самый выбор… Господин эксперимент… Или Лазарев, или я. Одну пулю я пожалел только для себя… Ты это хотел знать. А теперь прощай, Володя. Мы больше не увидимся.
— Прощай, Илья. Все возможно на этом свете.
— Не все, Володя, не все.
Васильев не любил мужских поцелуев, и они неловко качнулись друг к другу, однако не поцеловались, а коротко, неудобно прижались щеками, и это прикосновение мертвецки-ледяного, влажного от пота лица Ильи потом долго и мучительно помнил Васильев. Он ощущал эту холодную влагу и когда в машине Лопатина подвозили Щеглова к театру, и когда ехали до мастерской, и когда, расставаясь, Лопатин густо покашлял, вздыхая, потеребил бороду, пробормотал в сожалеющем раздумье: «Экземпля-ар очень не простой, понимаешь ли ты, леший его возьми», — и затем в окружившей его привычной, родной тесноте мастерской, ноевым ковчегом поплывшей в вечерней тишине вместе со стеллажами, мольбертом и пейзажами, утром расставленными по двум стенам и забыто неубранными, глядевшими нежной золотистостью предзакатного покоя на вершинах берез, ранним солнцем розового зимнего утра, прощальной оголенностью поздней осени…
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
В десятом часу утра Васильеву позвонили из гостиницы и после неоднократного уточнения фамилии, имени и отчества сказали, что на его имя от господина Рамзэна оставлено письмо, за которым очень просят поторопиться приехать, ибо есть обстоятельства, требующие некоторых незамедлительных формальностей при передаче корреспонденции под расписку. Как только Васильев услышал этот незнакомый воспитанный голос, объясняющий интонациями витиеватой обходительности причину его желательного и немедленного приезда в гостиницу (голос явно всего не договаривал), он без сомнения понял, что дело, конечно же, не в официальном вручении оставленного на его имя письма, а в чем-то другом, и поэтому выразил непонимание на-явным вопросом: что в конце концов случилось и с кем имеет честь говорить? Воспитанный голос представился администратором гостиницы, даже поклонником искусства, для которого лестно познакомиться с известным художником и лично встретить его в вестибюле гостиницы, чтобы оказать посильное внимание и содействие.
«Что-то произошло с Ильей, и, видимо, я должен там быть и помочь ему как-то», — сообразил Васильев, покрываясь испариной волнения, и повесил трубку с растерянной поспешностью человека, не способного побороть влекущую остроту возможного недоразумения.
Вчера вечером Илья решительно отказался от провожания в аэропорт, более того — просил не обременяться утомительными звонками по телефону, самолет же рейсом на Рим вылетал в одиннадцать сорок, стало быть, выехав из гостиницы за час до посадки, он должен быть теперь в Шереметьеве. Но почему до отъезда