Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меж двух огней
Работая над главой воспоминаний, посвящённой болезни и смерти Достоевского, Анна Григорьевна сделала к ней следующее примечание: «Возможно, что муж мой и мог бы оправиться на некоторое время, но его выздоровление было бы непродолжительно: известие о злодействе 1 марта, несомненно, сильно потрясло бы Фёдора Михайловича, боготворившего Царя-освободителя крестьян; едва зажившая артерия вновь порвалась бы, и он бы скончался»[1332].
Смерть Достоевского – пусть не реальная, а гипотетическая – напрямую связывается с катастрофой 1 марта. Но стала бы Анна Григорьевна отрицать, что его не отсроченная на месяц, а в назначенные сроки совершившаяся кончина находилась в некоторой зависимости от этого исторического события?
Если допустить хотя бы малую степень причастности январских обысков и арестов к предсмертной болезни Достоевского, то даже это осторожное допущение сильно меняет привычную картину и бросает на всё происходящее резкий и трагический свет. Смерть гениального человека помимо своего собственного, достаточно величественного смысла обретает ещё одно измерение и оказывается включённой – в качестве, может быть, «побочного» сюжета – в цепь событий, захвативших многие судьбы и приведших ко многим смертоносным развязкам. В эти события вовлечены разные общественные круги – от русского правительства, с его коронованным главой, до революционеров-террористов, вождей подпольной России, руководителей самого грозного в её истории заговора.
Царь и профессиональные цареубийцы «сходятся» у смертного одра Достоевского. Его последнее прибежище оказывается в перекрестье непримиримых, полярных, насмерть схватившихся сил, и последние биения его сердца совпадают с глухими ударами этой борьбы.
Анна Григорьевна полагает, что смерть её мужа всё равно последовала бы – после 1 марта. Но, может быть, смерть эта (если признать влияние сопутствующих обстоятельств) и была следствием первомартовского взрыва, понимаемого в широком историческом смысле? Анна Григорьевна говорит, что её мужа свела бы в могилу весть о гибели обожаемого монарха. Не исключено, что его свели в могилу удары, направленные против тех, кто эту гибель готовил.
Теперь попробуем отказаться от всех наших гипотез, догадок и предположений, связанных со скрытыми от посторонних глаз обстоятельствами смерти Достоевского. Решимся даже пренебречь фактами. Спишем всё на игру судьбы, на случай, затеявший интригу, столкнувший героев, подгадавший совпадения, – и всё это лишь с целью поддразнить тех, кто в прошлом тщится рассмотреть больше, нежели им показывают. Допустим, что Достоевский никогда слыхом не слыхивал про своих соседей, что он абсолютно ничего не ведал о том, что происходит у него под боком, и что всё происшедшее не имело к нему ровно никакого отношения[1333].
Он об этом не знал. Но мы-то знаем.
И в силу этого знания смерть Достоевского – независимо от её конкретных причин – озаряется неожиданным многозначительным смыслом.
Он, всю свою жизнь стоявший лицом к лицу с русской революцией, мучившийся её вопросами и отвергавший её ответы, он, пристрастный свидетель совершающегося на его глазах единоборства, вдруг, в самом конце, оказывается невольным участником драмы – если даже это участие понимать в метафорическом смысле. В последние его минуты судьба ввергает его – скорее всего, без его ведома и согласия – в мир тех жестоких реальностей, которые определяли суть русской политической жизни и которые тайно или явно присутствовали на страницах его «дневниковой» и художественной прозы. Пребывающий меж двух огней и опалённый их гибельным жаром, он теперь оказывается меж ними уже не в переносном, а в прямом, физическом смысле: бой идёт вокруг его смертного ложа.
Трудно представить более символическую развязку.
Сознательный и страстный противник революционного насилия, не приемлющий ни его кровавой логики, ни тактических приёмов, он был вместилищем тех идеальных стремлений, которые определили нравственный выбор не одного поколения «русских мальчиков». Беспощадный обличитель социального зла и провозвестник грядущего мирового переустройства, он по самому своему творческому духу был глубоко родствен той всеразрушающей силе, которая вызрела в недрах русской исторической жизни и была готова смести её вековые устои. Присущий этой силе нравственный максимализм нашёл в нём своего выразителя и адепта. Он стал духовным предтечей русской революции, явив не только неприятие «лика мира сего», но и призвав к изменению этого лика.
Он воплотил в себе то подспудное национальное чувство, которое, начиная со второй половины века, делается доминирующим и определяет ближайшие и отдалённейшие судьбы страны.
Это – чувство кануна, ощущение неизбежности решающего исторического поворота, призванного покончить с господством мнимых, не соответствующих истинной природе человека ценностей и восстановить эту природу во всей её полноте. Это – жажда окончательного мирового исхода («дешевле не примиримся»), удивительное схождение эсхатологии с эвдемонизмом.
Но, будучи нравственной рефлексией русской революции, он всем своим существом не принимал её самоё.
Он полагал, что силы социального разрушения сами по себе не в состоянии уничтожить старый миропорядок и на его обломках воздвигнуть царство свободы и справедливости и что, однажды пущенные в ход, они только умножат объём мирового зла, вызвав результаты, прямо противоположные тем, которые задумывались в идеале.
Политическое насилие понималось им как неуважение к естественному течению жизни, как попытка «механических» изменений, не влияющих на глубинную суть, как признак неспособности ужиться внутри самой истории.
«Русское решение вопроса» заключалось, по его мнению, в ином: в пробуждении внутренних духовных ресурсов, в практическом осуществлении недосягаемого идеала христианства. Нравственный (инстинктивно сознаваемый нацией) закон, воплощённый в православном миропонимании, должен был стать сознательной нормой её жизни и деятельности.
Он не мог обрести союзников слева: там спешили, томясь острым историческим нетерпением и мечтая покончить со злом одним ударом.
Но и власть, бесконечно далёкая от занимавших его проблем, вовсе не собиралась играть в его опасные игры. Ибо он в конечном счёте уготавливал самой этой власти незавидную судьбу. Если государство, как он бы желал, обращалось в Церковь, то тогда начинали действовать совсем иные законы, главным из которых оказывалась – любовь.
Пока же Россия «колебалась над бездной»: он полагал, что в эту бездну её способна ввергнуть каждая из противоборствующих сторон. «Чистый сердцем» Алёша Карамазов готовился в цареубийцы. «Машина» была заведена – и взрыв мог грянуть в любую минуту. Он не чувствовал себя вправе губить тех, кто завёл «машину»: среди них мог оказаться его любимый герой.