Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Куда же бросаться в поисках объяснений, если религия свергнута с трона, который занимала почти два тысячелетия? Есть ли «что-то» за пределами натуралистического опыта? Да. Есть еще, условно говоря, ницшеанский мир. Рядом с «темными» идеями — идеи «светлые». Но нечего и пытаться обнаружить у Хвина ницшеанство в качестве альтернативы. Здесь мысль, если и углубляется в отдаленные области познания, далеко не всегда возвращается с верой в истины, вытекающие из «радостной вести».
Так в чем же, все-таки, причина болезни Эстер? Как я уже говорил, в романе лейтмотивом повторяются рассуждения, связанные с вопросом: «Но в какую минуту наше восприятие жизни дает трещину и то, что прежде радовало, перестает приносить радость?» В поле этого вопроса вписываются судьбы и других персонажей — Марии Вестеры и эрцгерцога Рудольфа, жалкого Мюллера, именующего себя Майерлингом, а также Яна, ксендза Олендского и Александра, от лица которого ведется повествование. Впрочем, не все они во внезапно открывшейся пустоте выберут вариант Эстер или — гораздо более радикальный — вариант любовников из Майерлинга.
Включая такие вопросы в рассказ о тайне жизни и смерти, Хвин фактически не только описывает мир на рубеже веков, но и затрагивает важные проблемы нашего времени. В романе много нарочитой неопределенности и несоответствий реальности (в том, что касается, например, времени действия, возраста героини и т. п.). Кроме того, налицо современная романная методология. В одном месте сталкиваются Достоевский, Ницше, Прус, Свентоховский! Да и Чехова мы услышим, и православных теологов. Думаю, этот прием позволяет избежать соблазна «наивного» чтения, как, скажем, мог бы читаться роман девятнадцатого века, создающий меланхолически-элегический образ несуществующего мира (что не означает, будто хвиновский палимпсест лишен таких черт; напротив, они есть, но используются для создания фона происходящих в сфере духа событий, придавая им конкретность, а вовсе не философскую абстрактность).
Тот мир, подобно нашему, пронизывают цвета «светлый» и «темный». И разные их оттенки. Светлые глаза Эстер Зиммель, затягивающиеся темной пеленой, чтобы впоследствии обрести иной блеск. «Радостная весть» от философа из Базеля — и тьма его безумия. «Светлая комната на Новогродской» тоже посереет. Потускнеет и сверкающий купол костела св. Варвары. Жизнь и смерть — нечеткая граница между ними. Минуты без иллюзий, когда обнажается правда, и иллюзии, без которых невозможно жить.
Я расскажу вам про Эстер, говорит Хвин, а уж вы извлеките из этого рассказа какую хотите пользу. Задумайтесь о тайне панны Эстер, о конце того времени. Поразмыслите об идеях несчастного философа из Базеля. О мире солидных мещанских домов. О бренных телах, рождающих странные помыслы и идеи. Да мало ли о чем еще…
Хвин расскажет нам про Эстер, но и про кого-то очень близкого. Расскажет о своем заветном желании писать, как писал его герой: «будто кончиками пальцев касался ее шеи, чтобы убедиться, что она дышит, ему всегда хотелось превратить слова в ее прикосновение, в мягкость кожи, в пушистость волос на затылке, хотелось окружить ее вещами, которые никогда не исчезают или исчезают медленнее, чем что-либо иное…»
Какой же он был, тот мир…
Аркадиуш Баглаевский
Поезд отправлялся только вечером, и он, глядя на дома перед вокзалом, подумал, а не пойти ли на Новогродскую, к тому дому, о котором ему столько рассказывала бабушка Целинская. На огромных стендах, расставленных перед Дворцом культуры, знаменитая немецкая манекенщица рекламировала новый французский автомобиль. За стеклом витрины, мимо которой он прошел, польский президент в синем костюме беззвучно вещал с экрана телевизора, обращаясь к фото ковбоя с прилипшей к губе сигаретой «Мальборо». На здании вокзала висели флаги «Солидарности».
Когда он остановился возле почты напротив желтого дома с железными балконами, моросил дождь. Он еще никогда здесь не был, но внезапно эхо минувших времен принесло давние слова и картины. Блеск красного дерева, латуни, хрустальных ваз, шелест платьев из переливающегося шелка. Старая Варшава, Варшава, из которой Целинские после Восстания[2]уехали в город над холодным заливом, где потом он родился… Купеческое собрание, лавка колониальных товаров на Кошиковой, Саксонский сад, «у Херсе», приказчики, швейцары, флигель, комнаты с фасада. Сколько раз он слышал в детстве эти слова! Когда летом, возвращаясь с пляжа в оливскую[3]квартиру, запыхавшийся, счастливый, он бегом поднимался по лестнице, чтобы поделиться со всеми радостью погожего дня, на уме у него были Журавль[4], Собор, Мотлава, Ратуша, он знал каждую полустершуюся надпись на Лабазном острове и на развалинах улицы Брайтгассе, это был его мир: кирпично-красный, с черными готическими контурами, с фахверковыми стенами, увитыми беспокойным плющом, — а в тех словах, с такой нежностью произносимых бабушкой, угадывалось непонятное, потаенное, робкое волнение души, хотевшей, вопреки всему, хотя бы на минуточку, вернуться туда, в ту давнишнюю Варшаву, которая, хоть и безвозвратно исчезла, все еще продолжала источать живой свет, — вернуться в ту минувшую прекрасную жизнь, чьим символом была таинственная «Новогродская улица», где дедушка — как рассказывала бабушка Целинская — по приезде из Одессы купил семикомнатную квартиру в доме номер 44, так как поставки зерна для армии принесли кучу денег и можно было себе позволить все что угодно. Эти слова, прилетавшие из комнаты, из кухни, из сада, услышанные на прогулках, неизменно произносившиеся с такой теплотой, быстро улетучивались из памяти, да и кто бы стал забивать ими голову, когда на дне зрачков Журавль, Собор, Парк, костел цистерцианцев, пляж между Оливой и Сопотом, — однако сейчас, когда, стоя напротив большого дома с номером 44 над подъездом, он смотрел на желтый фасад с железными балконами, слова эти, так легко забывавшиеся, начали оживать, обрастая картинками давних улиц, которые он знал только по названиям, витрин, освещенных газовыми фонарями, пролеток с поднятым верхом, железнодорожных мостов над черной рекой и огромного каменного пространства площади между театром и церковью…
Со стороны Маршалковской доносился шум города. Подъезд дома номер 44 был заперт — он заколебался, не вернуться ли на вокзал, — но тяжелая дверь вдруг приоткрылась, из нее вышли двое — мужчина и женщина — и принялись крепить к фасаду вывеску новой типографии. Пройдя мимо них, он вошел в сводчатый коридор, а оттуда — в глубокий колодец двора и остановился, задрав голову. Тишина; верить не хотелось, что в двух шагах отсюда — перекресток Аллей и Маршалковской. На водосточной трубе ворковали мокрые голуби. К нему подошла женщина: «Вы кого-то ищете?» Он вежливо поклонился: «Нет, не ищу, просто здесь, в этом доме, жили мои родственники». Женщина посмотрела на него — то ли с улыбкой, то ли с сочувствием: «Может быть, хотите посмотреть, как выглядят квартиры? Столько домов сгорело во время Восстания, а тут все, как прежде».